Что в костях заложено - Робертсон Дэвис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поскольку Лунатик не умел говорить, разговоры вели Зейдок и Виктория, время от времени кивком указывая на безмолвного собеседника в кровати, чтобы включить в разговор и его. Зейдок тыкал в сторону Лунатика черенком трубки и приговаривал: «Верно, сынок?» — словно тот молчал по собственному выбору и о чем-то раздумывал. Фрэнсис говорил мало, но безостановочно рисовал, пока не заполнил набросками целые альбомы: двое взрослых, одетые вне всякой моды, могли принадлежать к любому из пяти предшествующих столетий. Виктория обычно вязала или штопала, а Зейдок сидел, подавшись вперед и опираясь руками о колени. Он сидел на манер старых крестьян: не касаясь спиной спинки стула. И конечно, у Фрэнсиса накопилось огромное количество изображений Фрэнсиса-первого. Поначалу они были просто гротескны, но со временем стали проникновенны: в них сквозили сострадание и понимание, неожиданные для такого юного художника.
— Виктория, он правда так плох? Неужели ему нельзя хоть иногда сходить вниз?
— Нет, Фрэнк, нельзя. Ни сейчас, ни потом. Ты еще не все видел. Он ведет себя отвратительно.
— Да, он странный, но почему отвратительно?
Виктория покачала головой:
— Если б ты за ним смотрел каждый день, то знал бы. В нем глубоко сидит разложение.
Разложение? Может, у него гниют мозги, как утверждала мамка Александра Дэгга?
Дело вскоре прояснилось. Как-то ночью, в начале Страстной недели, Лунатика больше обычного захватил исполненный Зейдоком гимн, подходящий по календарю: «Кто сей в одеждах окровавленных?» Лунатик запыхтел и принялся дергать себя за пах, прикрытый пижамными штанами.
— Ну-ка, Фрэнко, перестань, — сказал Зейдок.
Но Лунатик не послушался. Он мастурбировал вовсю, сопя и булькая. Это зрелище воистину повергло Фрэнсиса-второго в бездну стыда.
Зейдок быстро поднялся и ухватил Фрэнсиса-первого за руки. Виктория достала из комода странное приспособление из проволоки и тесемок. Зейдок стянул с Лунатика штаны, Виктория быстро надела на его прыгающие гениталии проволочную клетку, пропустила завязки между ногами и закрепила все вместе на спине висячим замочком.
Лунатик упал на матрас, подвизгивая мяукающим голосом, и продолжал скулить.
— Тебе нельзя было это видеть, малыш, — сказал Зейдок. — Теперь ты знаешь, в чем беда. Он никак не может оставить себя в покое, и днем, когда мисс Камерон должна быть внизу, мы так и держим его в этой штуке, иначе никто не знает, до чего он себя доведет. Очень печально, и эта клетка — ужасная гадость, но доктор Дж.-А. говорит, что по-другому нельзя. А теперь давай-ка мы с тобой пойдем вниз, потому что Виктории уже пора его укладывать.
Так вот оно что! Это было явное подтверждение правоты доктора Аппера. Ужасный порок, разложение мозгов и позорная тайна Лунатика — все было частью одной и той же загадки жизни, которая снова начала мучить Фрэнсиса, — а он только было подумал, что начинает от нее освобождаться!
Ему снились чудовищные кошмары; его посещали чудовищные мысли, когда он лежал без сна, глядя невидящими глазами на картину «Изгнанная любовь». Иногда он рыдал, хотя такому большому мальчику стыдно плакать. Но что он мог думать об этом ужасном доме, где утонченная набожность тетушки жила под одной крышей с животной похотью Лунатика, а сладчайшая музыка в гостиной — с пением Зейдока на чердаке, настолько бодрым и смачным, что, казалось, в нем крылся намек на опасность, нечто такое, чего не одобрил бы доктор Дж.-А. О доме, где так дрожали за здоровье Фрэнсиса, но вовсе не давали столь нужной ему любви, — ее он получал от двух слуг, которые даже не столько любили его, сколько просто принимали как собрата-человека. О доме, где нежно лелеемый Фрэнсис знал про другого Фрэнсиса, который томился в больнице-тюрьме и которого даже никто не посещал, кроме одной пресвитерианки — кухарки и няньки; она иногда, очень неохотно, говорила, что обо всем этом думает.
— Мы не можем судить, Фрэнк, но такие вещи, как то, что там, наверху, не бывают случайно. Ничего не бывает случайно. Все где-то записано, знаешь ли, и те жизни, которые мы живем, были предрешены давным-давно, еще до Сотворения мира. Нельзя сказать, что твой брат — свидетельство, что кто-то осужден. Но можно, наверно, сказать, что он — предупреждение. Может, для того, чтобы осадить кое-чью гордыню.
Адамов грех —
Он пал на всех.
Моя бабушка в детстве вышила это крестиком, и ее вышивка до сих пор висит в рамке у нас дома.
— Виктория, мы все грешники, да?
— Да, Фрэнк. Все, как бы твоя тетушка ни пыталась это прикрыть своими религиозными картинками и расфуфыренными молитвами. Все католики себя так обманывают, как будто жизнь — это маскарад с фиолетовыми носками и прочим. Люди живут не для веселья, знаешь ли.
— И мы никогда-никогда не будем счастливы?
— Покажи мне, где в Библии написано, что люди должны быть счастливы в этой жизни. Счастье грешников — грех. От этого никуда не уйдешь.
— Виктория, а ты тоже грешница?
— Может, я хуже всех. Откуда мне знать?
— Тогда почему ты такая добрая к этому, который наверху?
— Понимаешь, мы, грешники, должны держаться вместе и делать все, что можем, — насколько позволяет наша падшая природа. Это и есть религия. Я никого не сужу. Этот дом, несмотря на все ковры, серебро и нарисованные картины, и твои картинки тоже, — обитель греха.
— Виктория, но это же ужасно. И потом, это не ответ. Если ты грешница, то почему не грешишь?
— Я слишком гордая для этого. Господь сотворил меня грешницей, и этого я изменить не могу. Но я не обязана сдаваться, даже перед Ним, и не сдамся. Не допущу, чтобы Он взял верх. Вот, Он убивает меня, но я буду надеяться.[23]Но я не сдамся, даже если Он меня осудит на вечные муки.
Так Фрэнсис, кроме капельки теплохладного англиканства и мощной струи горячего сладкого католичества, впитал суровый, неподатливый кальвинизм. Это мало помогло в его личных трудностях. Но он любил Викторию и доверял ей так же, как тетушке. Единственный человек, чей Бог, кажется, не охотился за его скальпом, был Зейдок.
Религия Зейдока, если это можно так назвать, укладывалась в несколько слов: «Жизнь — странная история, масенький. Уж я-то знаю!»
Обитель греха была, однако, в своем роде великолепна, и Фрэнк утешался ее роскошью, не осознавая, насколько она безобразна. Гостиная, такая серебристо-голубая, заставленная неудобной мебелью в стиле какого-то Луи, — ее разнообразили только яростно сверкающее красное дерево «Фонолиста» и массивная виктрола, вместилище дивной музыки, в том числе нескольких пластинок богоподобного Карузо. Столовая, поле великой пожизненной битвы с двумя несварениями желудка: тетушкино проявлялось в ужасных газах, которые она героически сдерживала, а бабушкино — в желчных приступах. Ни одной из дам ни разу не пришло в голову перейти на диету построже. «Я могу добавить сливок», — объявляла тетушка за каждой едой, словно ей отказывали во многих других видах роскоши. «О, не надо бы, но я рискну», — говорила бабушка, накладывая себе вторую порцию нежнейшего теста работы Виктории — обычно в виде сладкого пирога с фруктами. Столовая с бархатными красными обоями и картинками, изображающими кардиналов, казалась внешним придатком двух воспаленных, растянутых и перегруженных желудков. И кабинет деда с мучительно сложными панелями на стенах — тут интереснее всего были альбомы с «солнечными картинами». Обитель греха? Несомненно, дом разочарований и томлений, даже если не считать тех, что мучили Фрэнсиса.