Неведение - Милан Кундера
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она не сомневалась в его доброте; поблагодарила его; и все-таки серьезно добавила: — Но прошу тебя понять, что мне вовсе не нужно, чтобы ты служил мне связью с чем бы то ни было. Я счастлива с тобой, а больше ни до чего и ни до кого мне нет дела.
Он тоже стал серьезным: — Понимаю. Не беспокойся, я не собираюсь ворошить твое прошлое. Единственный человек, с кем я увижусь из твоих знакомых, это твоя мать.
Что она могла сказать ему? Что не хочет, чтобы он посещал именно ее мать? Как сказать ему это, когда сам он с такой любовью вспоминает свою покойную матушку?
— Я восхищен твоей матерью. Ее жизнестойкостью!
Ирена не сомневалась в этом. Все восхищаются жизнестойкостью ее матери. Как объяснить Густаву, что в магическом круге материнской силы ей никогда не удавалось управлять собственной жизнью? Как объяснить ему, что постоянное присутствие матери отбрасывало ее назад в ее слабости, в ее незрелость? И что за безумная идея у Густава связать себя с Прагой!
Лишь дома, оставшись одна, она успокоилась, сказав себе: «Полицейские барьеры между коммунистическими странами и Западом, слава Богу, достаточно прочны. Мне нечего опасаться, что контакты Густава с Прагой могут чем-то угрожать мне».
Что? Что она такое сказала себе? «Полицейские барьеры, слава Богу, достаточно прочны?» Она и вправду сказала «слава Богу»? Это она, эмигрантка, которую все жалеют, потому что она утратила родину, сказала «слава Богу»?
Густав познакомился с Мартином случайно, в ходе одной коммерческой сделки. Ирену он встретил гораздо позже, когда та уже овдовела. Они понравились друг другу, но оба были застенчивы. Тут с того света поспешил на помощь супруг и предложил себя в качестве предмета непринужденного разговора. Густав, узнав от Ирены, что они с Мартином ровесники, почувствовал, как рушится стена, разделявшая его с этой женщиной много моложе его, и преисполнился признательной симпатии к покойному, чей возраст поощрял его ухаживания за красивой вдовой.
Он обожал свою покойную мать, терпимо (без восторга) относился к двум уже взрослым дочерям и всячески избегал супруги. Он охотно бы развелся, будь на то обоюдное согласие сторон. Но поскольку это исключалось, он предпринимал все возможное, чтобы держаться подальше от Швеции. У Ирены, как и у него, было две дочери, и обе тоже на пороге самостоятельной жизни. Для старшей Густав приобрел квартирку, младшую устроил в английский интернат, так что Ирена, оставшись одна, могла принимать его у себя.
Она была восхищена его добротой, которую все воспринимали как важнейшее, самое поразительное, почти невероятное свойство его натуры. Этим он очаровывал женщин, лишь с запозданием понимавших, что его доброта была скорее средством защиты, а не обольщения. Любимый маменькин сынок, он не способен был жить в одиночестве, без опеки женщин. Но тем больше ему докучала их требовательность, их споры, их слезы и даже их тела, чересчур ощутимые, чересчур экспансивные. Чтобы сохранять их и при этом ускользать от них, он отстреливался снарядами своей доброты. Укрывшись за дымной завесой взрыва, он отступал.
Сперва его доброта смущала Ирену: почему он так любезен, так щедр, так непритязателен? Чем она могла отблагодарить его? Она не нашла иного вознаграждения, чем откровенно выказать ему свое желание. Она устремляла на него широко раскрытые глаза, вожделевшие чего-то неохватного и пьянящего, чему не было имени.
Ее желание; печальная история ее желания. До встречи с Мартином она не изведала никаких любовных радостей. Затем родила, беременная вторым ребенком перебралась из Праги во Францию, где Мартин вскоре умер. Пережив долгие трудные годы, вынужденная соглашаться на любую работу — домашней прислуги, сиделки при богатом паралитике, — она сочла величайшей удачей, когда наконец смогла заняться переводами с русского на французский (радуясь тому, что в Праге старательно изучала языки). Шли годы; на афишах, на рекламных щитах, на обложках иллюстрированных журналов, выставленных в киосках, женщины раздевались, пары обнимались, мужчины красовались в плавках, и среди всей этой вездесущей оргии по улицам бродило ее тело, заброшенное, невидимое.
Вот почему встреча с Густавом явилась для нее праздником. Спустя столь долгое время ее тело, ее лицо были наконец увидены, оценены, и благодаря их очарованию мужчина предложил разделить с ним жизнь. Как раз в пору этого волшебства в Париж нежданно заявилась ее мать. Но, возможно, именно тогда или чуть позже она стала смутно подозревать, что ее тело не совсем избежало судьбы, очевидно, раз и навсегда ему уготованной. Что Густав, ускользавший от своей супруги, от своих женщин, искал в близости с ней не приключение, не вторую молодость, не свободу чувств, а покой. Не станем преувеличивать, ее тело не оставалось нетронутым, но в ней росло подозрение, что трогают его меньше, чем оно того заслуживало.
Коммунизм в Европе угас ровно два столетия спустя после того, как вспыхнуло пламя Французской революции. Для Сильвии, парижской подруги Ирены, это совпадение было исполнено смысла. Но какого, собственно, смысла? Как назвать триумфальную арку, перекинутую между этими двумя величественными датами? Аркой двух Величайших Европейских Революций? Или Аркой, объединяющей Величайшую Революцию с Конечной Реставрацией? Во избежание идеологических диспутов я предлагаю воспользоваться более скромным толкованием: первая дата произвела на свет великий европейский персонаж — Эмигранта (Великого
Предателя или Великого Страдальца, как угодно); вторая — удалила Эмигранта со сцены европейской истории; в то же время великий кинорежиссер коллективного подсознания положил конец одному из самых оригинальных своих творений: эмигрантским снам. Именно тогда состоялось первое, длившееся несколько дней возвращение Ирены в Прагу.
Когда она уезжала, было очень холодно, но потом, через три дня, внезапно, неожиданно, до времени пришло лето. Ее костюм, слишком плотный, оказался неприемлемым. Она не привезла с собой ничего легкого и потому отправилась в бутик купить себе платье. Страна еще не была наводнена западными товарами, и Ирена обнаружила те же ткани, те же расцветки, те же фасоны, что были знакомы ей с коммунистической поры. Но, примерив два или три платья, она смешалась. И трудно сказать почему: платья не были безобразны, и покрой был неплох, но они напоминали ей далекое прошлое, строгость одежды ее молодости, они выглядели наивными, провинциальными, неэлегантными, подходящими разве что для сельской учительницы. Но Ирена торопилась. В конце концов, что с того, если сколько-то дней она будет похожа на сельскую учительницу? Она купила платье за смехотворную цену и, уже не снимая его,-сунула зимний костюм в сумку и вышла на знойную улицу.
Затем, проходя по большому универмагу, она неожиданно оказалась перед огромным, во всю стену, зеркалом и застыла в изумлении: та, кого она видела перед собой, была не она, это была другая, однако, внимательнее приглядевшись к себе в новом платье, она поняла, что это она, но живущая иной жизнью, той, какая ожидала бы ее, останься она на родине. Ничего отталкивающего в этой женщине не было, она выглядела даже трогательной, но трогательной немного чересчур, трогательной до слез, жалкой, убогой, слабой, покорной.