Сады диссидентов - Джонатан Летем
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Итак, обоим пришлось в какой-то момент прикусить язык и начать слушать друг друга. И пока они боролись таким образом за первенство – ведь оба стремились к одинаковому результату, хотя каждый старался для себя, – в мыслях у обоих началась совсем другая борьба, а все прочие люди, сидевшие в зале, как будто растворились, растаяли за ненадобностью. Альберт думал: “Кто эта молодая Эмма Гольдман, эта сочная бруклинская местечковая девушка в сшитом вручную платье, прикрывающая свои идишизмы изящной риторикой и делающая особый упор на англицизмы, взятые у Лоу?” Роза думала: “Кто этот немец-блондин, красавчик профессорского вида, в подтяжках и в очках с золотой оправой? И неужели, как явствует из его речи, он в самом деле еврей?” Конечно, приходилось признать: тут разыгрывалась сумасбродная комедия, однако до такого сценария не додумался бы ни один подавшийся в Голливуд драматург-еврей, сочувствующий красным, – засланные для вербовки в молодежный союз Грамерси, эти двое потеряли из виду свои ориентиры – зато вдруг сделались ориентирами друг для друга.
Их увлечение стало, прежде всего, встречей двух умов, горевших одинаковыми возвышенными убеждениями, двух воль, приободренных одной и той же великой идеей. Они подробно обсуждали свои политические симпатии (хотя “политика” – чересчур ограниченное понятие, его недостаточно для описания того сдвига в постижении самого смысла жизни, который произошел в их умах благодаря присоединению к величайшему в человеческой истории движению) и болтали без умолку. Они не прекращали разговоров даже для того, чтобы съесть уже остывшую еду, которую Роза приготовила на кухне в его квартире, чтобы отхлебнуть налитого в рюмки вина (хотя они были и без того опьянены идеями), – а потом Альберт впервые расстегнул ее платье и собственные брюки. Так борьба, начавшаяся на виду у публики, обрела завершение за закрытыми дверями.
Некоторое время Роза и Альберт не уделяли внимания никаким партийным делам, не считая собственной ячейки из двух человек. Два фронта двигались как один. Ночь за ночью любовники достигали полного синтеза и снова теряли его.
А потом, когда Роза пропустила три менструации, они поженились. Казалось бы, что тут плохого? Оба были евреями. Оба были людьми. Оба верили в революцию. Они выглядели удачной парой в глазах любого постороннего – но только не их родственников. Любой “настоящий американец” расслышал бы Альбертов немецкий акцент и счел, что он хоть немного, но все-таки похож на идиш Розиных родителей. Конечно, он был блондин, а она – брюнетка. Но в духовном смысле их можно было принять за брата и сестру. Разумеется, Альберт и Роза оказывались идеальными союзниками в глазах любых юдофобов или революционеров – и гордились этим. Разве победа их идеи не сотрет вскоре все классовые, религиозные и национальные различия? Ведь просвещенные и отошедшие от веры предков коммунисты уже отказывались от вековых запретов на половые связи с гоями, и товарищи-женщины уже вовсю искали товарищеского единения с товарищами-мужчинами, будь те ирландцами, итальянцами и кем угодно еще. И разве не станет ребенок, родившийся вопреки всем этим стародавним барьерам и запретам, идеальным полукровкой, гражданином будущего мира – мира, за рождение которого должен бороться каждый товарищ?
Попробуйте объяснить все это евреям. На их суматошной, торопливой свадьбе (что тем не менее не лишило ее сладости, потому что в то время их собственная, частная, любовь еще была полна сладости) (не важно, что вскоре то время навсегда пройдет) (не важно, какие аппетиты пробудились в Розе за это короткое время) (не важно, все не важно) Альма и ее брат свысока поглядывали на клан Ангрушей – на это беспорядочное скопление Розиных сестер с мужьями и выводками детей, на бесчисленных двоюродных братьев и прочую родню, – словно их местечковых предков вызвали нарочно, чтобы заселить потомством Бруклин, где, как им неверно сообщили, недостает евреев. Альма и ее брат Лукас – тщеславный, пожилой и, скорее всего, выкрест – смотрели на родню Розы как на прислугу, с которой им пришлось расстаться перед самым бегством из Любека. Циммеры, эти прогрессивные, просвещенные, приземленные Циммеры, оказавшись рядом с этими ненемецкими евреями, полурелигиозными евреями, деревенскими евреями, мгновенно ощутили свое собственное место – над ними. Нет уж, спасибо, такой союз – вовсе не та цель, ради которой вынашивается мировая революция!
А потом, словно в доказательство того, что само мироздание выступает против подобного союза, беременность оборвалась: как-то ночью плод исторгся из Розиной утробы потоками и сгустками крови, причем так незаметно, что ей пришлось самой объяснять все Альберту – всего через несколько недель после свадьбы, уже после того, как все объяснил это врач. А врач сказал, что это была какая-то неудачная беременность, раз после целых пяти месяцев выкидыш произошел так безболезненно. Плод не завязался как следует – лишь попытался. Это была благодать, своего рода мицва. Не нужно было больше вынашивать это бремя, неправильно сформировавшееся внутри нее. А теперь, девочка, ешь красное мясо с салатом, воздерживайся от экзотических фруктов вроде бананов – и повтори попытку.
Попытку? Роза прикусила язычок. Никто и не думал о ребенке. Все вышло случайно. Ну что ж – теперь-то, когда они поженились, можно попробовать снова.
Они жили уже не на Манхэттене, хотя и не слишком далеко от средоточия счастливых мировых разногласий – отнюдь нет. Они обосновались в поселении социалистов-утопистов в одном из окраинных городских районов, которое официально называлось Саннисайд-Гарденз – “Солнечные Сады”. Забавно, что это поселение, как они выяснили, было выстроено по немецкому проекту: Льюис Мамфорд позаимствовал идею города-сада у берлинских архитекторов. В этом жилом комплексе, фундаментом для которого послужила глубокая теория, дома группировались вокруг дворов-садов и жильцы не таили свою жизнь от соседей, а делили с ними общественное пространство. Но, поселившись в этой утопической зоне, Роза и Альберт начали так часто ссориться, что, по правде говоря, им хотелось бы несколько более надежного укрытия, чтобы соседи не могли подслушивать их. Чем же все-таки объяснялось их первое единение – просто лихорадочным выбросом гормонов? Неужели единственное, что подтолкнуло их к браку, – это паника при известии о беременности, которая последовала за вспышкой чистого секса, затуманившего им мозги?
Ребенок еще мог бы все исправить.
Они пытались зачать новое дитя.
Но синтез такого рода никак не давался им.
Четыре года прошло в этих попытках, прежде чем в ней снова укоренилось его семя, чтобы дать жизнь Мирьям. Девочка родилась как раз накануне войны – и вскоре на ее имя была получена отдельная книжка с продуктовыми талонами. Она появилась на свет – и оказалась на пороге нового мира. Этот мир совершенно не был похож на ту зачаточную утопию, где Роза с Альбертом вознамерились начать семейную жизнь, вопреки скептицизму двух армий, представлявших два разных лагеря еврейских дядюшек, тетушек и прочих родственников. Был бы их союз прочнее, если бы потомство появилось раньше? Может быть, Альберт не чувствовал особой привязанности к дому, потому что в доме недоставало ребенка?
Нет. Роза потому и вспоминала с каким-то болезненным благоговением кафкианскую кару того первого судилища, что понимала: тогда партия лишь положила конец длившимся страданиям. Брак уже потерпел крах. Разбился о рифы их несовместимости, о стену непонимания и отчуждения родственников, ничем не помогавших молодоженам, и о тщеславие Альберта, не способного думать ни о чем другом, кроме далеких и неосуществимых революций. Он оказывался или выше, или ниже повседневной работы: даже если ему вручали стопку брошюр для распространения, то потом, как нередко случалось, они так и оставались у него в карманах, потому что миссия Альберта – распространить их среди рабочего класса – внезапно выливалась в диалектический флирт за выпивкой с коллегой-“брошюристкой”, которую он случайно встретил по пути. А как же отцовские заботы? Какое там! Роза фактически стала матерью-одиночкой задолго до того, как ее сделали матерью-одиночкой.