Мендельсон. За пределами желания - Пьер Ла Мур
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он был добрым, и нежным, и сильным. Его большие карие глаза, его бедные глаза, теперь мёртвые, могли загораться мягким юмором, а широкие плечи трястись от смеха. Он мог шутить и писать стихи о своей длинной глиняной трубке, висевшей на каминной решётке. Он был настоящим мужчиной, мужчиной во всём: ни одну женщину не любили и не ласкали так, как её. Для женщины какие наряды и украшения сравнятся со счастьем осознания себя всё ещё молодой и желанной для мужа? Его любовь выражалась не на словах, а на деле. Как самоотверженно ухаживал он за ней, когда она болела, изобретая всякие средства от лихорадки, ставившие в тупик врачей! Сколько ночей провёл он у её постели в молитвах, держа её за руку, как сейчас она держит его руку! Когда она поправилась, он купил ей коноплянку, чтобы та развлекала её своим щебетанием и составляла ей компанию, пока он репетировал с хором перед воскресной службой или преподавал латынь в классе. Он даже написал целую тетрадь простых пьес для клавесина специально для неё[5].
И с каждым годом она всё больше ощущала его гениальность. Она мало разбиралась в музыке, но была уверена, что её Иоганн — великий музыкант. Она часто наблюдала за ним, сгорбившимся за маленькой конторкой, с гусиным пером за ухом, линовавшим нотный стан, записывающим миллионы маленьких нотных знаков. Она видела, как время от времени он поднимал голову, словно прислушиваясь к какой-то музыке, которую мог слышать только он один. Затем его доброе домашнее лицо озарялось внутренним светом, будто освещённое солнцем, и он уже находился не на земле, а, как ангел, парил высоко в небе, куда ни один смертный не мог за ним последовать...
Она почувствовала лёгкое пожатие его руки.
— Да, мой Иоганн, — прошептала она. — Я здесь.
— Лена... — Он говорил так тихо, что ей пришлось наклониться, чтобы услышать его слова. — Лена...
— Не разговаривай, Иоганн. Постарайся уснуть.
— Лена, — повторил он, и это слово прозвучало как рыданье. Она увидела, как из его глаз медленно выкатились две одиноких слёзы. — Прости меня.
Он смутно различал её голос, моливший его не разговаривать, и, чтобы угодить ей, позволил своим мыслям, которые хотел выразить словами, угаснуть в мозгу неуслышанными. Любимая Магдаленхен! Какой свежей и хорошенькой выглядела она с этими светлыми волосами, отливающими серебром в лунном свете, когда сидела рядом с ним на каменной стене Кётенского замка... Бедная Магдаленхен, теперь седая и старая, с лицом, испещрённым морщинами от изнурительного труда и тайных лишений... Она отдала ему себя так просто, как подают пфенниг нищему. Что станется с ней теперь, когда на врача ушли все их сбережения? Придётся ли ей сделаться служанкой и на коленях скрести полы или просить милостыню на паперти?
...В каждой жизни есть свой час мучений, час страданий. Его — кончился, но её — только начался. И всё из-за его музыки, отнявшей у него зрение и оставившей их без пфеннига, музыки, которая никому не была нужна... Что станется с этой горой нот, которую он оставлял и которая никем не была востребована? С этими токкатами, с Пассакальей, которая ему так нравилась, с Мессой, а главное — с его любимыми «Страстями Господа нашего по Матфею», в которые он вложил свою душу и веру, а также надежду всего человечества на лучший, более справедливый и добрый мир?.. Неужели их выбросят, как хлам, или сожгут, или оставят гнить под дождём? Он не знал этого и никогда не узнает. Он оставлял «Страсти», как оставлял свою Лену, беззащитными и никому не нужными. И всё, что он мог сделать, — это поручить их обоих Богу и молить Его сжалиться над ними.
Его губы зашевелились, складывая неразборчивые слова:
— Да свершится воля Твоя...
Алоиз Грамлер засунул в свою сумку ещё одну кипу нот и повернулся к Анне Магдалене, обнажив ряд гнилых зубов.
— Знаете, что я думаю, фрау Бах? — сказал он с видом человека, который не может удержаться от шутки. — Я думаю, что ваш муж сочинил много музыки.
Фрау Бах, казалось, не слышала его слов и продолжала смотреть в окно, но глупец был в восторге от своей остроты. Усмешка на его поросшем щетиной лице превратилась в широкую улыбку, потом в раскатистый хохот, который в свою очередь перешёл в приступ неудержимого кашля. Наконец его веселье сменилось бульканьем в горле и затихло. Тыльной стороной ладони он вытер слёзы со своих грязных щёк, перекинул сумку на плечо и, шаркая ногами, вышел из комнаты.
Анна Магдалена не двигалась. Она продолжала смотреть на струйки осеннего дождя, стекавшие по оконному стеклу. Она в последний раз смотрела из этого окна, в последний раз видела деревья в парке и домики Лингерштейнского сада вдалеке. Сколько раз созерцала она эти красивые дома, в которых жили люди, имевшие много талеров и не экономивших каждый пфенниг. Только 200 или 300 ярдов лежало между ней и ними, но они казались такими далёкими, словно жили в другом мире. Ну что ж, больше она не увидит эти дома...
Она обернулась и взглянула на пустую комнату. Какой странной и чужой показалась она теперь, лишённая всей мебели, с голыми стенами, на которых белые пятна показывали те места, где висели картины. Она медленно восстановила в памяти комнату, какой она была всегда: с кроватью из орехового дерева, в которой умер Иоганн Себастьян, с гравюрой с изображением Мартина Лютера[6] над кухонным столом, где он любил писать свою музыку, с дубовым сундуком, набитым нотами. Всё исчезло, остались только ноты, грудой сваленные на полу.
Он да, она пыталась спасти их, она спрашивала друзей, не могут ли они сохранить эти рукописи, но они ответили, что их чердаки забиты вещами. И наконец она попросила старьёвщика прийти и забрать их, и он сказал, что возьмёт их, но даст ей не больше пфеннига за сумку, поскольку продать старую бумагу очень трудно, особенно всю исписанную, и никому она не может понадобиться, кроме как продавцам для заворачивания селёдки или домашним хозяйкам для разведения огня или застилки полок и ящиков. Но теперь и нот почти не осталось. Ещё две-три сумки, и она сможет помыть пол, чтобы герр Харрер, новый хормейстер, придя сюда, нашёл комнату опрятной и чистой.
Она была рада, что её Иоганн мёртв и не мог видеть, что сталось с его нотами. У него разбилось бы сердце при виде своих прекрасных кантат, охапками запихиваемых в сумки и уносимых как хлам. Возможно, он всё время знал, что так будет и его произведения разорвут или сожгут и развеют пепел по ветру на все четыре стороны. Накануне смерти он сказал:
— Да свершится воля Твоя...
И в ту ночь он поведал ей о том, что все они в руках Божьих и должны полагаться на Его безграничную милость. Он оказался прав. Ничего не оставалось делать, как положиться на Его волю и надеяться на лучшее. Он был Господом и мог всё. Если Он захочет, чтобы музыка Иоганна была услышана снова, Он найдёт возможность это сделать. Всё в Его руках.