Она была такая хорошая - Филип Рот
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Одним из самых сильных впечатлений детства Уилларда стал тот неизгладимый момент, когда самая настоящая индианка племени чиппева пришла к ним в лачугу и принесла целебный корешок — пожевать его сестре Джинни, которая лежала в скарлатинном жару; Уилларду исполнилось семь, Джинни — год, а скво, как теперь уверяет Уиллард, перевалило за сотню. Измученной жаром и бредом малышке удалось выжить, хотя позже Уиллард понял отца, которому ее смерть представлялась благом. Через несколько лет им стало ясно, что бедной Джинни не под силу сосчитать, сколько будет дважды два, или назвать по порядку все дни недели. Было это следствием болезни или Джинни родилась такой, никто никогда не узнал.
Уиллард на всю жизнь запомнил равнодушную жестокость происшедшего, когда ровно ничего нельзя было сделать и все, что должно было случиться с существом, которому едва исполнился год, случилось. Смысл этого события не могли вместить его чувства, не могли охватить глаза…
Постепенно узнавая себя, уже в семь лет он открыл, что способен многого добиться от взрослых, если они увидят силу и искренность его желания и поймут, что тут дело не в прихоти, а в самой настоящей необходимости. И он не обманывался — так оно и было, правда, не дома, а в школе соседнего города Айрон-Сити. Молодой учительнице нравился живой, веселый и смышленый мальчишка. В тот вечер, когда Джинни стонала в своей кроватке, Уиллард изо всех сил пытался привлечь внимание отца, но тог продолжал орудовать ложкой. А когда наконец заговорил, то приказал поторапливаться с едой и прекратить ерзать да лупить глаза. Но Уилларду кусок не шел в горло. Он снова напрягся, снова постарался собрать в одном взгляде все чувства, которые наполняли его сердце. Он полностью отрешился от себя — ничего никогда не попросит он для себя — и остановил умоляющий взгляд на матери. Но она только отвернулась и заплакала.
Позже, когда отец вышел из хижины, а мать сложила миски в лохань, он прокрался через темную комнату в угол, где лежала Джинни. Положил руку в колыбель и, прикоснувшись к щеке девочки, почувствовал, что от нее пышет жаром, как от горячей грелки. Корешок, принесенный индианкой, он отыскал в ногах, возле пылающих пальцев. С боязливой осторожностью он сомкнул кулачок Джинни вокруг корешка, но ее пальцы разжались, как только он отпустил руку. Тогда он схватил корешок и стал совать его Джинни в рот. «Ну возьми!» — приговаривал он, будто упрашивал животное взять корм с ладони. Он старался пропихнуть корешок между деснами Джинни, когда дверь распахнулась: «Эй, ты! Не смей ее трогать! Убирайся!» Бессильный и раздавленный, он пошел к своей постели с первым — в семь лет! — ужасающим подозрением в душе, что в мире есть силы, еще более неподвластные ему, еще более далекие от его просьб и желаний, еще более равнодушные к человеческим чувствам и нуждам, чем его отец.
Джинни жила с родителями вплоть до смерти матери. Потом отец — к тому времени уже старая развалина — перебрался в комнатушку в Айрон-Сити, а Джинни отдал в дом для слабоумных в Бекстауне на северо-западе штата. Уиллард узнал об этом только через месяц. Не слушая возражений жены, он тут же вечером сел в машину и почти всю ночь провел за рулем. На другой день он вернулся с Джинни домой — но не в Чикаго, а в Либерти-Сентр, городок, что лежал в ста пятидесяти милях вниз по реке от Айрон-Сити. Когда в восемнадцать лет Уиллард решил обследовать границы цивилизованного мира, это был самый южный предел его странствий.
После войны маленький поселок Либерти-Сентр постепенно превращался в пригород Уиннисоу, с которым ему суждено было потом полностью слиться. Но когда Уиллард впервые приехал туда, моста через Слейд-Ривер, соединяющего раскинувшийся на восточном берегу Либерти-Сентр с самим городом, еще не было. Попасть в Уиннисоу можно было только паромом или глубокой зимой прямо по льду. Маленькие белые домики Либерти-Сентра прятались в тени огромных вязов и кленов, а посреди главной улицы — конечно, Бродвея — возвышалась эстрада для оркестра. Окаймленный с запада матовой гладью реки, городок на востоке раскрывался навстречу пастушеской молочной стране, которая летом 1903 года, когда Уиллард только что приехал, была такой зеленой, что напомнила ему — так он, бывало, шутил, рассказывая об этом молодым людям, — человека, объевшегося прокисшим картофельным салатом, которого он как-то видел на пикнике.
Пока он жил на севере, «загород» всегда означал для него высоченные леса, тянувшиеся до самой канадской границы, буйную непогоду, валы ветра, град, дождь и снег. А «городом» был пограничный Айрон-Сити, куда привозили бревна на лесопилку, где грузили руду в товарные вагоны и стоял непрерывный лязг, гул, столпотворение — шумное, пыльное пограничное поселение, куда он каждый день ходил (а зимой, когда приходилось подниматься в промозглые сумерки, — мчался) сквозь чащи, полные волков и медведей, в школу. Поэтому при виде Либерти-Сентра с его неброской красотой, стройностью линий, кротким летним покоем, все, что Уиллард до сих пор сдерживал в себе, вся нежность, которая целых восемнадцать лет втайне томила его и которой он временами попросту стыдился, — все это в одно мгновение выплеснулось наружу. Если на свете и существовал уголок, где не было той пасмурной хмури, грубости и жестокости, которые обступали его в детстве, где человека не принуждали жить подобно зверю и окружающее не напоминало постоянно, что почти все в этом мире либо враждебно человеку, либо знать его не хочет — этим местом был Либерти-Сентр! О сладостное имя! По крайней мере для него, — ведь он наконец-то и в самом деле освободился от страшной тирании суровых людей и жестокой природы.
Он подыскал комнату. Потом службу — удачно сдал экзамены и получил место почтового служащего. Потом — жену, разумную и порядочную девушку из приличной семьи. Потом обзавелся ребенком. И, наконец, исполнилось, как он сам признавался, самое заветное его желание — он купил дом: веранда, задний дворик, на первом этаже гостиная, столовая, кухня и спальня, наверху — еще две спальни и ванная. В 1915 году, через шесть лет после рождения дочери и производства Уилларда в помощники городского почтмейстера, оборудовали ванную и в нижнем этаже. В 1962 году тротуар перед домом пришлось сменить — огромный расход для человека, вышедшего на пенсию, но деваться было некуда, потому что мостовая покоробилась в полдюжине мест и представляла опасность для прохожих. Но даже и теперь, когда от знаменитой живости и непоседливости Уилларда не осталось почты и следа, когда по нескольку раз на дню он просыпается в кресле и не может вспомнить, как и зачем он здесь оказался; когда, развязывая перед сном шнурки ботинок, он стонет, сам того не замечая; когда, улегшись, он тщетно старается сжать пальцы в кулак и часто засыпает, так и не согнув, когда в конце каждого месяца он смотрит на новую страницу календаря, висящего на двери кладовой, и понимает, что здесь почти наверняка значится месяц и год его смерти и что одно из этих больших черных чисел, по которым медленно скользит его взгляд, станет датой его ухода из мира, — его все так же продолжают беспокоить и расшатавшиеся перила веранды, и протекающий кран в ванной, и торчащая из ковровой дорожки в прихожей шляпка гвоздя, он по-прежнему полон забот не только об удобствах тех, кто живет с ним, но и об их достоинстве, как бы там ни обстояли дела.