Ответ на письмо Хельги - Бергсвейн Биргиссон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однажды к нам пришли гости: Финн Птицелов, как его называли, со своими четырьмя сыновьями, которые, как и он, отлично охотились на морских птиц и хорошо спускали канат по отвесным скалам птичьего базара при сборе яиц. Я помню, у Финна совсем закончился табак, а в Кооперативе табак был распродан. Мы пошли в загон для овец, где я собрал для Финна листья с сена; Финн засунул их в трубку и был на высоте блаженства, когда пил кофе на кухне, потягивая трубку. Это был старый способ выйти из положения, и мы в шутку говорили, что сено — это табак трудных времён. Затем в Кооперативе появились сигареты «Коммандер», и после этого никто уже не видел, чтобы Финн курил что-то другое. Нет сомнений в том, что именно Финн Птицелов научил меня курить «Коммандер». Ну, довольно об этом. Финн расспрашивал меня об обществе чтения, где я отвечал за покупку книг. Тогда мы читали «Сагу о Стурлунгах»[10], и я рассказывал ему о том, что обсуждалось в читательском кругу. Например, когда Гицур спасся, спрятавшись в бочке с сывороткой, разгорелись жаркие споры о том, могло ли такое случиться на самом деле, или же рассказ о сожжении был впоследствии приукрашен. По какой-то причине Унн воспринимала всё это весьма превратно, и каждый раз, когда я отправлялся на собрание общества чтения, я, по её словам, шёл читать о «Гицуре в бочке с сывороткой»[11]. Когда я поднимался на чердак, чтобы посмотреть недавно поступившие книги, которые я до этого заказал на юге, в Рейкьявике, она спрашивала новости о Гицуре в бочке с сывороткой, когда я спускался вниз. Унн повторяла этот свой припев при каждой возможности, как только речь заходила о книгах. Всё говорило о том, что культура и литература были для неё ненужной роскошью, и стыдно было уделять этому внимание, поскольку тем временем человек отлынивал от работы.
У её предков из Долины Мутной Реки[12] не было склонности к чтению. Они больше заботились о теле, чем о душе, и предпочитали всему работу. Между тем устные рассказы не содержат сведений об их благородстве. Дед Унн в своё время прославился тем, что удержал с работницы своей фермы пятьдесят эйриров за то, что та уронила ночной горшок и впустую растратила старую мочу. Вот какой драгоценной была для них эта жидкость, в то время как с человеческими отношениями они не считались. Есть ещё одна история — раз уж я заговорил о людях из Долины Мутной Реки — о том, как мать Унн пекла хлеб. Людям показалось, что у хлеба какой-то странный вкус. Наконец кто-то сказал во всеуслышание, что у хлеба определённо привкус мочи, и все согласились. Хозяйка задалась вопросом о том, не взяла ли она случайно не то ведро, когда замешивала тесто. Она откусила кусок хлеба и долго его жевала, после чего сказала так: «Я не знаю, что это такое, но вкус удивительный».
Я потерял нить, милая Хельга. И у этого есть причина. В действительности мне неприятно говорить об этом.
Я, конечно же, знал, что за всем этим скрывалось нечто большее, что и объясняло отчуждение Унн; её поведение, казалось, говорило только об одном: я виновата.
Я понимал её и сочувствовал ей.
Я знал, что после операции работа стала для неё чем-то вроде смысла существования. Она наказывала себя за то, о чём не могла говорить откровенно. Она подавляла своё горе и страдания, а «скорбь сжигает сердце»[13], как сказано в «Речах Высокого». Она не искала поддержки. Увещевания не трогали её. Она либо кричала и рыдала в стенном шкафу, пока я, остолбенев, смотрел на сучки в половицах, либо пряталась за прядильным станком и упорно вращала механическую прялку.
Я могу рассказать тебе короткую историю. Это было спустя некоторое время после того, как Унн вернулась домой из больницы. У нашей коровы появились признаки мастита. Левое вымя распухло, и молоко в нём сворачивалось и превращалось в творог. Нужно было найти этому объяснение, и я ломал голову над причиной болезни до тех пор, пока однажды не стал свидетелем этой причины, когда натягивал леску на другой стороне коровника, у фронтона. Унн не знала, что я там.
Она начала доить нашу Хухпу и делала это по всем правилам, но через несколько секунд я услышал брань и ругань, и присмотревшись, я увидел, как Унн толкала и била коровье вымя пальцами, наполовину сжатыми в кулаки; она проклинала бедную скотину и называла её бранными именами, поскольку корова не давала молока так быстро и так охотно, как этого ждала Унн. Не будучи в состоянии наблюдать за этим, я вошёл в коровник, и Унн получила возможность узнать, что я об этом думал. Она нервно пнула ведро и выбежала, подавляя рыдания.
Однако я был ей хорошим мужем, не сомневайся в этом. Снова и снова я спрашивал, не хочет ли она поговорить о том, что произошло, и не можем ли мы посоветоваться с экспертами на юге, в Рейкьявике, но дело не сдвинулось с мёртвой точки.
Унн покинула меня в материальном мире. Несомненно, любые ласки и прикосновения только напоминали ей о том, на что она теперь была неспособна, и поэтому она старалась не вызывать у меня желания. Стыд сломил её как личность. У меня не было возможности даже намекнуть на операцию или сказать о том, что можно вернуться к врачам и сделать ещё одну операцию, которая улучшила бы состояние Унн. Было ясно, как день, что медицинские процедуры внизу брюшной полости можно было бы выполнить гораздо лучше. Однако всё говорило о том, что Унн восприняла ошибки врачей как судьбу, предопределённую и непреложную, так, как будто она не заслуживала ничего другого. Когда я упоминал операцию, её реакция всегда была одной и той же. Сначала она закрывалась в стенном шкафу, где кричала и рыдала, потом выходила бледная, как сухая трава, не говоря ни слова. В конце концов, кровь возвращалась к её лицу, и она начинала вращать рукоять механической прялки так сильно, что оси дымились. Она могла так работать до бесконечности. Из-за такой её реакции я перестал говорить об операции. Однако я прожил достаточно долго, и у меня достаточно здравого смысла, чтобы знать, что врачи тоже ошибаются. Людям свойственно ошибаться. В противном случае они не были бы людьми.