Сын аккордеониста - Бернардо Ачага
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Уже объявили посадку, и у нас не оставалось времени для продолжения разговора. Мэри-Энн поцеловала меня на прощание. «Я напигпу тебе, как только прочту книгу», – пообещал я. «Спасибо, что был с нами», – сказала она. «Пришлось тяжело, – сказал я, – но я многому научился. Давид проявил большую выдержку». Мы вновь поцеловались, и я встал в очередь на посадку.
Розовые облака, которые я наблюдал накануне из Стоунхэма, по-прежнему оставались на небе. Из окна самолета они казались более плоскими, такие летающие тарелочки на фоне голубого неба. Я вынул книгу Давида из дорожной сумки. Вначале шли посвящения: две страницы Лиз и Саре, пять дяде Хуану, еще столько же Лубису, другу детства и юности, две матери… а затем основная часть повествования, которое он определял как «мемориал». Я убрал книгу обратно. Прочту ее во время перелета из Лос-Анджелеса в Лондон, в эфирной области, которую бороздят большие авиалайнеры и где нет ничего, даже облаков.
Через неделю я написал Мэри-Энн, чтобы сообщить ей, что книга Давида уже находится в библиотеке Обабы. Я сказал ей также, что сделал ксерокопию для личного пользования, потому что описанные там события оказались мне хорошо знакомы, а в некоторых из них я даже фигурировал в качестве героя. «Надеюсь, ты не возражаешь против того, что я сделал четвертую копию, увеличив тем самым тираж издания». Текст был важен для меня. Я хотел иметь его под рукой.
Затем я объяснил ей, как я представляю себе образ действий Давида. На мой взгляд, у него было несколько причин писать свои воспоминания на баскском языке, помимо той, на которую я указал в аэропорту Визалии, касающейся защиты миноритарного языка. Говоря коротко, Давид был против того, чтобы его две жизни – первая и вторая, «американская», – смешивались; он также не хотел вводить Мэри-Энн, главную «виновницу» того, что в Стоунхэме он чувствовал себя «как никогда близко к раю», в дела, к которым она не имела никакого отношения. В конечном итоге из всех возможных вариантов – вспомним, что Вергилий распорядился сжечь оригинал, – он выбрал самый человечный: уступил порыву распространить то, что он написал, но с помощью языка, недоступного большинству, однако понятного жителям Обабы и его дочерям, если последние исполнят его желание и решат увеличить свой словарный запас, выйдя за рамки mitxirrika и других слов, захороненных на кладбище Стоунхэма.
«Он полагал, что люди из Обабы и твои дочери находятся в разном положении, – заключал я. – Первые имели право знать, что говорится о них. Что касается Лиз и Сары, то книга могла бы помочь им лучше узнать себя, ибо она рассказывает об их отце, некоем Давиде, который неизбежно останется жить в них, оказывая в той или иной степени влияние на их характер, на их вкусы, на их решения».
В конце письма я привел слова, которые Давид использовал в качестве послесловия к своему труду: «Когда я писал все и каждую из этих страниц, я думал о своих дочерях, и из их присутствия я черпал мужество, необходимое для того, чтобы завершить книгу. Думаю, это естественно. Не надо забывать, что даже Бенджамин Франклин, бывший не слишком любящим отцом, включил «необходимость оставить память детям» в свой список причин, определяющих целесообразность написания автобиографии».
Мэри-Энн ответила открыткой, отправленной из почтового отделения Три-Риверс. Она благодарила меня за письмо и за то, что я осуществил желание Давида. Кроме того, она задала мне вопрос. Она хотела знать мое мнение о книге. «Очень интересная, очень содержательная», – ответил я. Тогда она прислала мне вторую открытку: «Понимаю. Факты спрессованы, как анчоусы в стеклянной банке». Описание было довольно точным. Давид стремился рассказать обо всем, не оставляя пустот; однако некоторым фактам, которые мне были известны из первых рук и казались очень важными, не придавалось должного значения.
Несколько месяцев спустя, когда до окончания века оставалось уже совсем немного, я сообщил Мэри-Энн о проекте, который стал вызревать у меня по возвращении из Соединенных Штатов: я хотел написать книгу, основанную на тексте Давида, переписать и расширить его воспоминания. И не как человек, который рушит дом и воздвигает на его месте новый, но как тот, кто находит на дереве carving уже исчезнувшего пастуха и решает вновь обвести линии, чтобы придать законченный вид рисунку, фигурам. «Если я поступлю таким образом, – объяснял я Мэри-Энн, – то разница между прежней и теперешней резьбой со временем сотрется и на коре останется лишь одна-единственная надпись, книга с главным посланием: «Здесь были два друга, два брата». Даст ли она мне свое согласие? Я намеревался начать как можно скорее.
Как обычно, Мэри-Энн ответила мне с обратной почтой. Она писала, что обрадовалась известию, и сообщала, что посылает бумаги и фотографии, которые могут оказаться полезными. Кроме того, она уверяла, что действует в своих собственных интересах, «потому что если ты напишешь эту книгу и потом ее переведут на понятный мне язык, мне будет нетрудно определить, какие строки повествуют о жизни Давида до того, как мы познакомились с ним в Сан-Франциско. Может, твои исправления и добавления и зарубцуются настолько, что будут невидимы постороннему человеку, но я прожила с Давидом пятнадцать лет и смогу различить, что писал он, а что не он». Уже в постскриптуме Мэри-Энн предлагала новое название – Книга моего брата, и рекомендовала не забывать о Лиз и Саре, «ведь, как ты сам говорил несколько месяцев назад, они могут стать читателями книги, и мне бы не хотелось, чтобы это причинило им какое бы то ни было напрасное страдание».
Я вновь написал в Стоунхэм и успокоил ее относительно дочерей. Я буду думать о них на каждой странице, для меня они тоже будут присутствовать. Я хотел, чтобы моя книга когда-нибудь помогла им почувствовать себя лучше в этом мире. Разумеется, не все мои желания были столь благородны. Мною двигал также и корыстный интерес. Я не отказывал себе в собственном авторстве, отвергая возможность стать просто издателем произведения Давида. «Найдутся люди, которые не поймут мой образ действий и обвинят меня в том, что я срываю кору с дерева и краду рисунок Давида, – объяснял я Мэри-Энн. – Скажут, что я кончился как автор, что сам я уже не способен написать книгу и посему опираюсь на чужое произведение; тем не менее истина в конечном счете совсем иная. Правда в том, что по мере того, как проходит время и события удаляются, их герои становятся похожими друг на друга: фигуры накладываются одна на другую. Думаю, так происходит и у нас с Давидом. А также, возможно, в какой-то степени и с нашими приятелями из Обабы. Штрихи, которые я добавлю к рисунку Давида, не могут быть чем-то чужеродным».
С того письма прошло три года, и книга уже стала реальностью. У нее осталось название, данное с самого начала, а не то, что предложила Мэри-Энн. Но во всем остальном и ее, и мои желания исполнены: в книге нет ничего, что могло бы нанести вред Лизе и Саре; и в ней также не пропущено ничто из того, что произошло в Обабе в наше время и время наших родителей. Книга состоит из слов, которые написал в свое время сын аккордеониста, а также и из моих собственных.
Лиз, старшей из наших дочерей, было два с половиной года; Саре, младшей, едва исполнился годик. Лиз оставалась со мной дома; Сара находилась в больнице в Визалии вместе с Мэри-Энн. Она лежала там уже двадцать часов, ей делали ингаляции сальбутамола и время от времени давали кислород. Дело было в том, что слизь до такой степени закупорила бронхи, что не давала ей дышать, и ее маленькое тельце весом восемь или девять килограммов не имело достаточно силы, чтобы вытолкнуть ее. Кашель нашей дочери был ужасен.