Лем. Жизнь на другой Земле - Войцех Орлинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Самюэль Лем где-то с 1904 года[6] пользовался польской версией фамилии, но его родственники до самой войны подписывались фамилией «Лехм». Время от времени он использовал старое правописание, скорее всего чтобы не было расхождения в документах.
Лемов и Лехмов до 1939 года во Львове проживало много. У Герша или Германа Лехма, отца Самюэля, было семеро братьев и сестёр[7], что практически исключает установление личности всех «дядей и тёть» из «Высокого Замка», тем более что, как я подозреваю, часть из них некровные «друзья семьи». Однако известно, что они отличались своим подходом к вопросу ассимиляции. Некоторые из них придерживались еврейской самоидентификации, другие же считали себя поляками еврейского происхождения, хотя бы как, собственно, и Самюэль Лем, о чем свидетельствует выбор имени для первенца.
Станислав! Почему не Адам, Ян или Пётр? Почему это должно было быть имя, которое наряду с Войцехом или Ядвигой однозначно приписывали к Центрально-Восточной Европе, даже после замены на западный эквивалент? Это был не случайный выбор, это было свидетельство польскости.
Австро-венгерский военный врач, каким был Самюэль Лем, в 1918 году вынужден был предстать перед широким выбором. В мирные времена и при относительной стабильности национальность и гражданство трактовались как что-то постоянное, но для жителей Центрально-Восточной Европы сто лет назад было совсем не так. Их страны в результате войны рассыпались, как карточный домик. Их паспорта со дня на день утрачивали свою правомочность. Все nolens volens[8] сделали выбор, и часто, из-за отсутствия объективных критериев, этот выбор был произвольным.
Об этом свидетельствует выбор братьев Шептицких. Один из них, Андрей, митрополит, вошёл в историю как духовный лидер украинцев. Его родной брат Станислав остался в памяти как польский генерал, который защищал Вильнюс от большевиков. Вероятно, несколькими годами ранее братьев Шептицких позабавило бы такое пророчество, что они войдут в историю враждующих между собой народов.
В моем поколении много говорилось о том, как наши родители или родственники стояли перед похожим выбором в 1918 или 1945 годах. Часто это сопровождалось упрёками со стороны предков, которые из всех паспортов, какие могли выбрать, останавливались именно на польских!
Много семей имели семейную легенду про тётю или дядю, которых военная неразбериха закинула на Запад. Иногда они приезжали, одетые в твид и пахнущие «Old Spice», практически каждой мелочью давая понять, что они прибыли из другого, лучшего мира. Они великодушно давали нам несколько долларов или западнонемецких марок, которые для нас были кладом, потому что мы знали, что в специализированных магазинах можно за них купить необычные деликатесы – «7UP», жевательную резинку «Wrigley Spearmint» или даже (ах!) баночку «Nutella».
А у кого не было такого родственника, тот о таком фантазировал. Это было уделом и взрослого Станислава Лема. Он услышал от отца сплетню, что какой-то родственник опозорил семью и вынужден был эмигрировать в США. Оттуда Станислав Лем всегда ждал телеграмму про щедрое американское наследство и надоедал этим своей жене или ближайшему окружению, самокритично признавая, что «это было почти наваждением»[9].
После Первой мировой мало кто ожидал близкого приближения Второй мировой. После Второй, в свою очередь, все ожидали Третью, которая (постучим по дереву) все ещё не пришла. Из этого следует, что детский опыт поколения Станислава Лема радикально отличается от моего и, как я думаю, большинства его поклонников из Польской Народной Республики. Меня воспитывали на чувстве временности всего, что нас окружает. Школа, семья и поп-культура заставляли меня ждать очередную войну или революцию, в которых снова всё пойдёт прахом, как уже дважды было в этом столетии.
Лема воспитывали с чувством «железобетонного, нерушимого порядка», как он говорил в интервью Фиалковскому. В первые восемнадцать лет для него было очевидно, что ему повезло родиться и жить в самом чудесном городе мира. Другие города он не видел, и, похоже, они его не особо интересовали. Ведь, зная слабость отца потакать всем прихотям сына, можно предположить, что, если бы маленький Сташек прогрыз ему дырку в голове, в конце концов он поехал бы с ним в Краков или Варшаву. Между тем отец не пустил его даже на школьную экскурсию в Париж, аргументируя это тем, что такое дальнее путешествие было бы опасным.
Однако всё это заставляет меня с большой долей скептицизма читать, например, такой отрывок из «Высокого Замка»:
«Я действительно нигде не видел кондитерских витрин, сделанных с таким размахом. Собственно, это была не витрина, а сцена, оправленная в металлические рамы, на которой несколько раз в году сменяли декорацию, образующую фон для гигантских статуй и аллегорических композиций из марципана. Какие-то великие натуралисты, а может, Рубенсы воплощали в марципановой яви свои мечты, а уж перед Рождеством и Пасхой за стёклами творились закованные в миндальную массу и какао чудеса. Сахарные Миколаи правили упряжками, а из их мешков низвергались водопады сладостей: на глазированных тарелках почивали ветчина и заливная рыба – тоже марципановые, с отделкой из крема; причём эти мои знания не носят чисто теоретического характера. Даже ломтики лимона, просвечивающие из-под желе, были достижениями кондитерского искусства. Я помню стада розовых свинок с шоколадными глазками, все мыслимые разновидности плодов, грибы, копчёности, растения, какие-то лесные дебри и просеки. Создавалось впечатление, что Залевский мог бы повторить в сахаре и шоколаде весь космос, солнцу добавить лущеного миндаля, а звёздам – глазурного блеска; каждый раз в новом сезоне этот мастер мастеров ухитрялся пронзить мою душу, алчущую, беспокойную, ещё совершенно доверчивую, с новой стороны, заполонить меня многозначительностью своих марципановых скульптур, офортами белого шоколада, везувиями тортов, извергающих взбитые сливки, в которых, словно вулканические бомбы, летали замороженные фрукты».
Заявление «я действительно нигде не видел» возбудило мою подозрительность, когда я первый раз читал эти слова, как ребёнок, жадно пожирающий все книги Лема, которые удалось найти в домашней библиотеке, в библиотеках друзей и, наконец, в библиотеках школьных, публичных и городских, которые я посещал во время каникул. «Высокий Замок» попался мне в одной из районных библиотек, и это была моя первая встреча с феноменом польского Львова.
Раньше информация, что до войны существовало два каких-то больших польских города, которые перестали быть польскими из-за изменения границ в 1945 году, была для меня географической диковинкой, не более того. «Высокий Замок» наполнил Львов специфическим ароматом обжаренного кофе с улицы Шопена, романтическим пейзажем Иезуитского сада или описанием кондитерских, в которые каждый читающий эту книжку ребёнок (независимо от возраста) хотел бы немедленно перенестись.