Где-то в мире есть солнце. Свидетельство о Холокосте - Майкл Грюнбаум
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лечи возвращается на кухню. В доме тихо. А Кристина уже ушла? Тоже странно, ведь обычно она со мной прощается, целует сначала в одну щеку, потом в другую, ее светлые волосы занавешивают мое лицо, когда она вот так склоняется надо мной. А где мама, у себя в комнате? Ладно, мне больше печенья достанется.
Когда же закончится парад? Откуда берутся всё новые солдаты? И зрители не уходят — ни с улицы, ни даже с балконов. А что делает та пара? Зачем перелезли через парапет? Даже Ярек, самый храбрый мальчик у нас в классе, не решился бы на такое. На высоте пятого этажа — ни за что. Он же не безумец.
Эти двое стоят на краю балкона, снаружи, и держатся за руки. То есть у каждого остается лишь по одной свободной руке, чтобы цепляться за перила. Я раскрыл рот — позвать маму, но что-то мне мешает, и это «что-то» вовсе не полупрожеванное печенье.
Эти двое сдвинулись еще дальше, к самому краю. Что они творят? Это опасно! Ну же, хватит дурить, перелезайте обратно!
Они спрыгнули.
Спрыгнули!
Или просто отпустили руки? Не важно, как именно, — вот они летят, с него сразу свалилась шляпа, ее платье раздувается, как парашют. Только слишком маленький парашют. Такой парашют ее не спасет, и она не сумеет спасти своего спутника. Так быстро они падают, и при этом их тела медленно поворачиваются вбок. Они падают!
Я прижимаюсь носом к окну, чтобы получше рассмотреть, но от моего дыхания стекло запотевает, и я бегу к другому окну, по ту сторону дивана. Налетаю на кофейный столик, падаю, больно ударяюсь локтем об пол, и тут мне кажется, что я все это выдумал.
Чего ради люди станут прыгать с балкона? Даже если нацисты очень мерзкие, не с балкона же прыгать? Что может быть страшнее, чем броситься вниз с такой высоты? Наверное, мне привиделось.
Я кое-как поднимаюсь на ноги, но не могу сообразить, что теперь делать. Самое разумное было бы позвать маму. Особенно если эти двое действительно спрыгнули, если они сейчас лежат, распластавшись на тротуаре. Не хочется думать, что будет, когда я посмотрю в окно и увижу, как они там лежат, как кровь хлещет отовсюду, откуда она должна хлестать, если удариться оземь с такой силой.
Но если я позову маму, а на самом деле ничего не случилось — я очень, очень, очень хотел бы верить, что не случилось, — тоже выйдет скверно. Мама уставится на меня так, будто я сошел с ума, или рассердится: как я мог такое вообразить? Или опять скажет, что я стал слишком поздно укладываться спать с тех пор, как папа уехал. И загонит меня спать пораньше — а это уж и вовсе плохо, потому что, даже если ничего не произошло, я все-таки уже предчувствую, что буду сегодня долго, долго лежать без сна.
И вот я стою и не знаю, что делать. Но вскоре и мои вопросы теряют смысл. Потому что я их увидел. Краем глаза. Ту пару. Лежат ничком, все еще держась за руки, их тела образуют кривую букву V в каких-то полутора метрах от марширующих солдат. А те будто ничего и не замечают. Крови не вижу, но от этого не легче, ничуточки.
Я подхожу к окну и зову: «Мама!» — но получается слишком тихо. Десятки и сотни солдат шагают мимо упавших, будто эта кривая V — случайно слетевшие с балкона простыни. Я снова пытаюсь позвать маму, но гортань сжимается и не издает ни звука.
Что за армия учит своих солдат не замечать, как падают сверху люди? Что за солдаты шагают вперед, не отклоняясь ни на миллиметр, даже мимо кривой мертвой V?
Эти двое — а вдруг им было известно что-то, чего мы не знаем? Вдруг они вовсе не сошли с ума? Скажем, они жили в Германии и знают, на что это будет похоже здесь. Может, они едва ускользнули из Германии и думали, что наконец-то в безопасности? Может, они не сумасшедшие, но они знали, что самое страшное — жить там, где правят нацисты?
Я понимаю, что так думать некрасиво, но все же очень надеюсь, что они всего лишь сумасшедшие. Настолько сумасшедшие, что спрыгнули с балкона. Ведь если они не безумцы, если они сделали это сознательно — я даже представить себе не могу, что же это значит.
Лучше мне пойти в свою комнату. Я беру еще одно печенье, но жевать его не хочется. В коридоре сталкиваюсь с мамой — она возвращается из ванной. Мой рот будто сам собой открылся, чтобы рассказать, что я сейчас видел, но тут же захлопнулся. Наверное, решил, если ничего не говорить, то еще может оказаться, что глаза меня подвели.
Мама наклоняется поцеловать меня в голову, но я прохожу мимо, не останавливаясь. Только отмахиваюсь, когда мама напоминает мне поиграть на скрипке. Следующее, что помню: я сижу на постели, таращусь на печенье-звезду, один луч отломан, и все печенье влажное от пота и крошится в моем кулаке.
— Миша, — сказал папа однажды днем, когда я пришел из школы. — Не хочешь ли наведаться к «Королю железных дорог»?
Я даже отвечать не стал, просто вскочил и схватил куртку. Ведь «У короля железных дорог» — лучший магазин во всей Праге, а я там сто лет не был. Папа водил меня туда еще перед отъездом в Лондон, где он пробыл несколько месяцев, только недавно вернулся. Пока мы ждали лифта (наш дом один из самых первых в городе был оборудован лифтом), я чуть не проговорился, что на моей памяти мы никогда не ходили в «Короля» будним днем, но промолчал — а то вдруг папа передумает. Посмотрел на него и улыбнулся, и все. И папа мне улыбнулся, но как будто рассеянно. Или это потому, что он очень устал, хотя, когда смотришь на него издали, кажется, вроде всё как всегда: отличный костюм, отличный галстук.
Я выбежал из подъезда первым и сразу свернул влево, потому что с тех пор, как та пара спрыгнула с балкона, я старался не ходить там, где они упали. Но папа указал большим пальцем в другую сторону.
— Пойдем для разнообразия по Шимачковой.
Я чуть было не скорчил гримасу, но вовремя остановился — папа не успел заметить. Я же знаю, почему так надо. Потому что улица Велетржни для евреев теперь закрыта. Немцы все время принимают новые указы и правила. Эти тупые немцы. И почти все правила — для нас, евреев. Чтобы мы не ели почти ни в каких ресторанах, не плавали в городских бассейнах, даже в школе с немецким языком учиться нельзя. Мариэтте пришлось перейти в чешскую школу, а я и так был в чешской. У нас отобрали радио, а примерно месяц назад запретили выходить на улицу после восьми вечера. Не то чтобы я обычно гулял так поздно, и все же это нечестно.
Нам пришлось даже расстаться с Лечи, потому что неевреям больше нельзя работать у евреев. Последний день был самый тяжелый. Она приехала спозаранку и принялась драить квартиру и готовить так, словно от этого зависела ее жизнь. Мама все время говорила ей: хватит, ничего не нужно делать, уговаривала пойти в гостиную — выпить чаю. А когда Лечи все-таки села за стол, то позвала меня. Я пришел, и она усадила меня к себе на колени, как делала много лет назад, хотя теперь я слишком большой, чтобы сидеть у кого-то на коленях. И все-таки я не стал спорить, потому что видел, как для нее это важно. Она очень крепко обняла меня и заплакала, и тогда моя мама тоже заплакала, и я чуть не заплакал вместе с ними. Сполз с няниных коленей и ушел к себе в комнату.