На пути в Итаку - Сергей Костырко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Опять же масляной, но уже темно-малиновой краской крашенные стены, люстра-каскад, потемневшая, порыжевшая репродукция картины Васильева «Оттепель» в тяжелой раме. Стойка-прилавок, полка с бутылками и висячими елочными игрушками. На стойке стоит магнитофон — и оттуда создающая уют и праздник музыка: «Червону руту не шукай вечерами». Грузная деваха-официантка грудью налегла на стойку, слушает…
И два окна в зале — два полуоткрытых глаза на темнеющий снаружи мир.
Я устроился на столиком у стойки, поближе к музыке, я отогреваюсь в счастливо томящихся сейчас голосах.
Пять или шесть столиков. Кроме моего заняты два. За одним, в углу у окна, хлебают ложками из тарелок тетка с плотной спиной и мелкими завитками волос на голове и пухленький (он лицом ко мне), седенький, в опрятном пиджачке мужичок, тип колхозного счетовода-бухгалтера из советского кино.
А центре «залы» главные действующие лица сегодняшнего вечера — двое молодых мужчин. Третий обозначен отодвинутым в сторону стулом с накинутым на его спинку темно- коричневым пиджаком, и понятно, что это тот, от полноты чувств вышедший перекурить в холл. Сидят, истомно отвалившись на спинки стульев перед заставленным столом, разомлевшие от музыки и выпитого. Лица красные. Покачивают головами под музыку.
Медленно сползшая из-за прилавка деваха подходит: «Шницеля-плов-борщ. Водка-шампанское. Пива нет».
«Как же быть, как быть? Запретить себе тебя любить?» — запричитали-заныли певцы из группы «Веселые ребята», и видно, что для парней за столиком песенка со значением, чутко выпрямились, вслушиваются, торопливо разлили, чокнулись, выпили, прочувственно тряхнули головами.
Худощавые, длиннорукие, обветренные, они сейчас невыразимо элегантны — их будний день в ватниках и сапогах на раскисшем поле или в гулкой, с запахами окалины мастерской тонул в вечерней мгле за окнами, они уже часа два как в ресторане, на них белые рубашки с ослабленными и приспущенными узлами галстуков, отглаженные темные брюки, непривычная, праздничная чистота и свежесть, которые они чувствуют каждую секунду.
И вот только здесь, заев стопку местной, резкой и отврати-тельной на вкус, водки салатиком и сырым крошащимся хлебом, закурив, согретый лаской музыки и начинающегося изнутри тепла, я отпускаю на свободу заглоченный мною на ходу взгляд, которым тот парень смотрел в окно, — вот так же вечерами, из лязгающего тамбура вагона, проносимый где-нибудь через Воронежскую, Белгородскую или Челябинскую область, смотрел я в летящую за окном бессонную ночь, и в разряженной от жизни темноте вдруг возникали огни. Я успевал прочитать силуэт нескольких домиков, разнесенных невидимыми заборами и огородами, желтые и синеватые прямоугольнички окон, свидетельствующие о наличии там своей жизни. Необязательность, обочинность этой жизни обозначалась скоростью состава, небрежно смахивающего огоньки окон назад, в вязкое небытие темноты. Они гасли, как будто закрывались смотревшие на тебя оттуда глаза. И снова черно и глухо за окном, дребезжит у моих ног совочек в мятом ведерке для окурков. И только к концу сигареты что-то снова уколет глаз сквозь окно, и, приблизив лицо к стеклу, закрывшись ладонями от света лампочки в тамбуре, я снова провалюсь в нескончаемую черноту, повисит пару секунд столб с фонарем и латкой блестящего асфальта на закрытом переезде, а потом проплывет под насыпью светящий изнутри домик, и можно будет различить кисею белой занавеси, и точку лампочки в окне домика, и слабый отсвет ее в соседней комнате через полуоткрытую там внутри дверь; и в этом слабом свечении окон — чья-то жизнь: утренние вставания, дети, запах жареной картошки, свой уют и свой разор, свое время. И жизнь эта исчезнет через несколько секунд, оставшись не существующей для меня. Так же как и не существую для нее я, проносимый мимо тусклой цепочкой огней ночного поезда, в мороке поднятого насыпью и колесами в воздух, ничем и ни к чему не прикрепленного купейно-тамбурного бытия. И только присутствие моего взгляда, моего чувства — мимолетное, зыбкое, но и — неимоверно прочное, почти вечное, несокрушимое — уничтожает тьму и беспамятство. И мое присутствие в этом мгновении настолько прочно, что уже даже память об этом не помешает, потому как вряд ли когда я вспомню, когда, на каком пути видел те окна, — тот я (точнее, не я — мы) остался в том мгновении, я всегда — там…
Сколькие из нас, полуоглохшие от грохота и скорости, смотрели вот так из прокуренных тамбуров на слабые огоньки крепко держащейся за землю жизни. Смотрели и не понимали, нам казалось, что мы — мимо, мимо. А вспышки тех мгновений проваливались в нас как редкие, болезненно-счастливые мгновения, когда мы вдруг ощущали себя смотрящими на жизнь извне, оставаясь внутри… Сколько раз я читал вот такие описания проносящегося за окном поезда домика и чувствовал мучившую автора неспособность выразить свою завороженность тем мгновением, когда мы вдруг вынырнули наружу (откуда мне знать, куда?!) глотнуть в полную грудь…
Вот взгляд, которым — издали, зябко жалуясь и зябко радуясь своей укорененности и своей отделенности от, — смотрел тот парень из ресторанного холла-раздевалки на огоньки пустынного поселка, уже засветло погруженного в ночную немоту и глухоту.
Я записываю все это, сидя на балконе отеля в курортном Мармарисе на берегу Средиземного моря, под стрекот кузнечиков, с ярко-бирюзовым свечением успокоившейся воды бассейна снизу, записываю и ежусь от неловкости за пафосную вздрюченность интонаций. А что делать? Я действительно в другой стране, надо мной чужое небо, чужие звезды. И естественно, что я смотрю на себя и свой дом извне.
Я могу только позавидовать спокойствию Готье, державшего в своих «Путешествиях на Восток» интонацию пишущего из другого мира, — имел право. За несколько суток плавания из Франции он пережил, пусть и в облегченном варианте, но — путь Одиссея. А что делать нам, для которых Турция не дальше, чем Калуга, — какая разница, три часа в новенькой экспресс-электричке или три часа в таком же почти кресле, но с рокотом авиамотора? Все остальное почти неразличимо: шелест предложенной стюардессой московской газеты, горячий кофе в пластмассовом стаканчике на откидном столике, радиоголос, сквозь гул моторов произносящий что-то вроде: «Осторожно, двери закрываются. Следующая станция — Мармарис». И при этом я действительно в Турции — другое небо, звезды, речь, воздух. Здесь даже напрягаться не надо, чтобы увидеть себя и свой дом. И, оказывается, вот что это такое для меня, вернее, вот кто: тот парень, стоящий в предбаннике ресторана в крохотном вологодском городке на голом скате земли, промоченном последними октябрьскими дождями. Сколько лет прошло, а для меня он так и стоит там, храня тревожное и болезненно-счастливое чувство бодрствования в сонном расподобляющем мороке сумерок за окном.
Эти трое парней пришли в ресторан гулять. Мы, я и тетка с мужичком у окна — не в счет. Мы забежали сюда поужинать, в столовку забежали, в пельменную, а не в ресторан. А эти двое празднуют возращение (или гостевание) своего друга. Что там — стройка в Сибири? Средняя Азия? Или колония строгого режима в Казахстане? Какая разница? Вот он уже возвращается в зал — длинный, несуразный, элегантный, чуть приволакивающий ноги в «ресторанной походочке». Но это чуть-чуть, это у него непроизвольно. Он, конечно, ощущает свою залетность здесь, свою прожаренность другой жизнью, но держится с достоинством. Да и вся компания, надо сказать, сдержанна почти по-аристократически — никакой демонстрации себя, никакого зазывания в свою радость.