Янтарная Ночь - Сильви Жермен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мать была уже не мать, а отцов ребенок. И все — таки осталась матерью. Но не для него, младшего; теперь она была безумной матерью лишь своего мертвого сына. И только. Любовь его матери переменилась, она уже не делилась поровну; любовь его матери упала вся целиком в могилу, куда бросили его брата. Любовь его матери гнила на дне ямы.
Мертвый сын. Старший брат. Тот старший брат, который так никогда и не простил Шарлю-Виктору, что тот не родился девочкой. Девочкой с белокурыми косичками, миндалевидными глазами цвета опавших листьев, о которой он так мечтал — не ее ли искать ушел он под землю? — «Ну и пусть, пусть уходит, — твердил про себя Шарль-Виктор, сжав кулаки в карманах. — Пусть катится к черту, и мать вместе с ним!»
Жан-Батист, старший брат. Первенец. Тот, кого мать называла с такой нежностью Маленьким Барабанщиком. «Ну да, как же, барабанщик дерьмовый! — говорил себе Шарль-Виктор. — Давай, тащи свой ящик к мертвякам, а нас оставь в покое, черт бы тебя побрал!» Кладбищенские старухи говорили ему: «Ах, малыш, бедняжка! Надо молиться за твоего несчастного старшего братика». Этих старух с их затхлым душком серой плоти и пыльной шерстяной ткани, с их слезящимися глазами и немощными голосами, шепелявящими меж черных зубных пеньков, он тоже ненавидел. Нет, не станет он молиться за старшего брата. — «Молиться? Да идите вы! Нассать мне на него, прямо на его гнусную мертвую рожу, вот и вся молитва!» — упрямо думал он с бешенством. Пускай старухи бормочут свои липучие молитвы, а у него найдется кое-что получше. Нассать ему на всех предателей. На брата, на мать, на отца — всех в одну кучу. Всех в одну яму. В помойную. Он их больше не различал. Не различал смерть и безумие, слезы, крик и молчание. Ха! Еще и отец! Этот большой пес, который скулит, даже не замечая его, младшего! Отец за стеной, с его нескончаемым завываньем. Воем моря. Воем зимнего ветра.
Кремнистый блеск в глазах матери; слезы, слепящие глаза отца. Земля и ночь в пустых глазах брата. Взгляды, отвращенные от него. Взгляды предателей. Ну и невелика важность, решил Шарль-Виктор, он придумает себе собственный взгляд, куда более сильный, чем взгляды тех троих, с их жалкими глазенками дохлой собаки. «Сам-то я буду глядеть дыркой в моей заднице!» Так он выдумал себе третий глаз, волшебный и торжествующий, на дне своих штанишек.
Отец тоже не понимал. Он тоже натыкался на пустоту, на непостижимое. Ему не удавалось думать о погибшем сыне. Он едва видел, словно издалека — из такого дальнего далека — обоих своих детей, но уже не понимал, кто из них двоих живой и кто мертвый. Он лишь мельком заметил намокшее от крови и дождя тело своего сына, подстреленного охотниками. То, что он видел и не переставал видеть, была она: Полина. Ее выгнувшееся и закачавшееся под напором крика тело.
Он оставался подле нее, лежал, прижимаясь к ней всей тяжестью и теплом живого мужчины.
Мать долго не выходила из своей комнаты и из молчания. Не двигалась, не говорила, не открывала глаз. Была словно стоячая вода.
Не двигаться. Не говорить. Не ощущать в себе жизнь. Ту жизнь, что билась в ней лишь пульсом страдания. Не думать.
Уподобиться мертвой, чтобы не ощущать смерти.
А он был поглощен только ею. Мыл ее, кормил.
Тем не менее, порой она просыпалась ночью, с лицом, заледеневшим от пота, и кричала: «Жан — Батист! Малыш мой!» Барахталась в простынях, хотела уйти, бежать на кладбище, лечь на землю, укрыть своего ребенка. Она вскрикивала: «Ему холодно, я чувствую. Он зовет меня, я ему нужна. Ему так холодно совсем одному под землей, мне надо согреть его. Мне надо его утешить…» Тогда ему, ее супругу, ее большому псу, который постоянно караулил эти приступы боли, приходилось силой удерживать ее в своих объятиях, отбиваться от незримого сына. Он заглушал вопли Полины своим ртом — ртом живого мужчины, любил ее, чтобы вернуть себе обладание ее телом — и изгнать из него мертвого сына, сослать куда подальше. Но с новой наготой жены и его собственное наслаждение стало иным; горестной усладой, сутью которой были слезы. Он оплодотворял ее своими слезами.
Все время, пока длилась болезнь матери, этот непонятный смертный недуг, изнурявший так же и его отца, Шарль-Виктор оставался в доме Таде. Но он отвергал нежность своего дяди, равно как отказывался от дружбы Ципели и Шломо. Он жил там, словно маленький дикарь со странными повадками и нелюдимым взглядом. Он терпеть не мог проявлений чувства, сторонился всего и всех; знаки привязанности вызывали у него тошноту. «Знаем мы их чувства, — говорил он себе, — гроша они ломаного не стоят, вздор и вранье! Гнусные игры взрослых. Все кретины и сволочи. Прикидываются, будто любят, чтобы потом легче было бросить. Но меня-то они больше не проведут». К тому же этот дядя — вылитый его папаша. И он злился на него за то, что тот так похож на его отца-предателя. Что касается Шломо, то он умирал от ревности, видя его предметом всяческих забот красавицы Ципели. С чего это она своему брату песни поет и сказки рассказывает на непонятном языке? Он ревновал к этому языку, к этим прекрасным и грустным песням, которые не мог уразуметь. «И где только эта колдунья Ципель, — думал он, — набралась таких слов и мелодий? Наверняка в подвале, где они с братцем годами жили, как пара крыс! Столько лет под землей. Все равно что покойники. Опять мертвяковы штучки! Она и поет-то, и говорит на покойницком языке. Стало быть, они с Жан-Батистом заодно. Против меня. Ненавижу их».
Так он умудрялся окружить себя мнимыми врагами, поверить в то, что он нелюбим, отвержен всеми, более одинок на свете, чем ящерица, вмерзшая заживо в лед посреди снежной пустыни. А все потому, что не мог утешиться от безумного крика матери и рыданий отца — повернувшихся к нему спиной. Можно было подумать, что пули охотников, убившие брата в лесу, отрикошетили по всей его семье. «Однако, — принимался он порой рассуждать, — я вот все думаю, за кого эти трое придурков-охотников могли принять моего братца, чтобы палить по нему? За барсука, лисицу, ворона или утку? Может, за кабанчика или медвежьего детеныша? Хотя нет, он ведь всего-навсего паскудин выблядок! Не больше. Да и вообще из моего братца сделали хорька. Мерзкого синюшного хорька».
Он не переставал заточать себя в злобе и ненависти, очерчивать территорию своего одиночества и укреплять подступы к ней. Желая еще лучше ее обозначить, он отправился на поиски самых пустынных мест, самых диких углов. И нашел как раз по своему вкусу.
Чтобы закрепить совершенную дикость своего одиночества, он избрал три места и превратил их в свое королевство. Он объявил себя государем. Все — грязнейшим и Наизлейшим Принцем. Таким был титул, которым он стал величать себя, завладев этими землями и учредив свою державу — державу всеми преданного ребенка, спасающегося от заброшенности бунтом и гневом.
Его первым и самым обширным владением был старый завод, построенный на другом конце леса Привольной Любви, у подножья холма, возле реки. После бомбардировок последней войны от его огромных цехов остались одни развалины, предоставленные ржавчине, воде и безмолвию. Царство холода, изъеденного сыростью железа и прогорклого машинного масла. Ему нравились эти запахи, особенно как пахнет железо, потому что он чувствовал в нем привкус крови. С металлических балок полуобрушившегося остова гроздьями свисали полчища летучих мышей. Он ничуть не боялся этих зловещих тварей с их отвратительно голыми крыльями и пронзительным писком. Он называл их «гнусь разлюбезная, гаденькие мои королевы» и отдавал им вздорные приказы громко крича под дырявым сводом. «Привет, гаденыши мои милые! — обычно вопил он, заходя в большие помещения, целиком заполненные гулкой пустотой. — Хорошо спали? Хватит дрыхнуть, милашки, пора кровь пососать у всех местных кретинов. Ну-ка, просыпайтесь, бездельницы, крысы летучие, уродины ночные, не то я вам лапы и крылья пообрываю!» Он вел с ними таким манером долгие речи, состоящие из смеси ругательств, угроз и ласковых слов, задрав голову к потолку. Единственное, чего ему удавалось добиться своим гвалтом, это разогнать одичавших кошек, прятавшихся по углам, да прочих тварей, кишащих более-менее повсюду. Потом он исследовал свои «верноподданные железяки» — большие вышедшие из строя машины, ржавые предметы или орудия, киснувшие в горьковато-соленой воде, оставленной дождями или речными паводками. «Эй вы, штуковины! — кричал он, стуча по ним железным прутом. — Вы тоже просыпайтесь! Давайте крутитесь, тряситесь, пошумите малость! Ну-ка, штуковины, за оружие и вперед, обдерите мне все деревья. Пошевеливайтесь! Грохочите, крушите, ломайте! К оружию, железяки!» Ему нравилось шлепать по этой черной, маслянистой воде, порыжевшей от ржавчины, извлекать оттуда гниющие, совершенно изъеденные предметы, разбивать остатки стекол болтами или камнями. И он орал, надсаживая глотку, сквозь все это пространство, сочившееся тишиной, где единственными звуками были осклизлые всплески воды да шелест летучих мышей в час их пробуждения. Горланил непонятные самому слова, и даже такие, что никогда не существовали. Выкрикивал их, словно швыряясь камнями, часы напролет. Исходил криком, пока всякий язык не терял смысл; до хрипоты, до головокружения.