Немой пианист - Паола Каприоло
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Уже в коридоре до Надин донеслись звуки, заставившие ее тут же повернуть обратно. Их услышала не только она одна: сначала поблизости, а потом и на других этажах больницы начали распахиваться двери, показались врачи и медсестры, все настороженно прислушивались, а потом по крытой галерее, соединявшей зимний сад с главным зданием, поспешили туда, откуда доносилась музыка, — теперь вслед за Надин шествовала вереница изумленных врачей. К ним пристроились даже несколько пациентов, даже повара со своими помощниками выскочили из кухни, и даже с верхних этажей уже спускались по дубовой лестнице больные в халатах и тапочках — словно тени, медленно, нетвердой походкой — и смешивались с этой разнородной толпой. Словом, люди со всех концов больницы стекались в зимний сад, привлеченные звуками рояля, точно стая крыс на призыв волшебной дудочки.
Да, дружище, произошло невероятное. Как я тебе писал, мы хотели провести эксперимент, только и всего, и уже готовы были поставить на этом деле крест — и вот тут на тебе! Настоящий концерт, притом высочайшего уровня, насколько я могу судить о таких вещах. Он играл, если не ошибаюсь, Моцарта, что именно — не знаю, играл потрясающе, все сидели пораженные, затаив дыхание. И держался он настолько уверенно и свободно, что я нисколько не удивлюсь, если вдруг окажется, что наш молчаливый пациент — знаменитость, пианист мирового уровня, чьи исполнения благоговейно записываются звукорежиссерами, а потом их передают по радио или раскупают меломаны в музыкальных магазинах.
Я находился у себя в кабинете, когда до меня донеслись первые аккорды, и, разумеется, тут же бросился в зимний сад, где уже были медсестры, кое-кто из врачей и даже несколько больных. Все сидели молча, боясь шелохнуться; я тоже сел, выбрав кресло подальше от остальных, в самом углу — отсюда было удобно наблюдать и за публикой, и за пианистом.
Я никогда не увлекался музыкой, ты это знаешь. В студенческие годы несколько раз случалось бывать в концертных залах, но это все из жадности до новых впечатлений, свойственной молодости. Редкие и по большей части случайные посещения не переросли в серьезный интерес, и с того дня, как я защитил диплом, музыка сама собой встала в один ряд с прочими очаровательными, но легкомысленными вещами, на которые у меня не хватало времени.
Поначалу, когда я уселся в это расшатанное кресло, мой интерес к происходящему был сугубо научным: в первую очередь я хотел проанализировать поведение пациента, не упустить ни одного симптома, ни одной мелочи, приглядеться к каждой детали, которая могла бы послужить ключом к решению головоломки. Однако спустя некоторое время (признаюсь в этом с неохотой), наперекор собственному рассудку, я закрыл глаза: пусть звуки струятся свободно, пусть катятся прозрачным, чистым ручьем. Окутанный музыкой, я забыл и о немом юноше, и об остальных пациентах — а ведь я хотел понаблюдать за их реакцией на игру, — забыл о коллегах, подчиненных… словом, обо всем, в том числе о самом себе и о тридцати годах врачебной практики. Едва я очнулся и понял это, как меня охватил жгучий стыд, точно я вор, которого застали врасплох на месте преступления.
Сделав над собой усилие, я прогнал наваждение, но, поверь мне, это было все равно что высвободиться из объятий любимой женщины. Юноша продолжал играть, сидя на табурете, — прямой, точно шест проглотил, даже, пожалуй, скованный в движениях, между тем как я, в своем блаженном неведении дилетанта, совсем иначе воображал манеру игры великих виртуозов. Плечи, шея, голова были совершенно неподвижны, словно застыли в оцепенении, и только руки сновали по клавиатуре, сначала медленно и плавно, потом с невероятной быстротой, казалось, они наделены собственной волей. Порой возникало ощущение, что не пианист играет на рояле, а, наоборот, его руки подчиняются черно-белым клавишам, вместо того чтобы властвовать над ними.
Не знаю, удалось ли мне передать свои впечатления. Как бы то ни было, с точки зрения науки они вряд ли имеют какое-то значение, и с ними мы ни на шаг не продвинемся к разгадке Тайны. Так что вскоре я перестал наблюдать за юношей и переключил внимание на слушателей. В зимний сад пришли многие из моих коллег, снова захватив с собой блокноты, которые, однако, лежали у них на коленях, ненужные и лишние, и никому даже в голову не пришло ими воспользоваться; санитары и медсестры слушали, разинув рот; больные же были словно загипнотизированы, они полностью растворились в музыке, и казалось, вернуть их к реальности невозможно.
Судя по выражению лиц, для некоторых это погружение в музыку было блаженством, для других — мукой. Среди них был один, господин Розенталь… Да, старик Розенталь. Возможно, ты его помнишь. Он попал в больницу, когда ты еще здесь работал, и, боюсь, останется надолго, хотя не стану утверждать, что лечение принесет ему пользу. Все, что нам пока удалось сделать, — это избавить его от некоторых симптомов болезни и с помощью лекарств наладить ему сон, но что касается самих причин… В конце концов, у кого хватит смелости и самонадеянности пообещать «вылечить» человека, пережившего подобное? У меня — нет, признаюсь честно; и сейчас я готов расписаться в собственном бессилии. Во время приема я держусь невозмутимо, с отменным спокойствием (или, по крайней мере, пытаюсь это делать), особенно в те моменты, когда оживают некоторые из его мучительных и тяжелых воспоминаний, и каждый раз благодарю Небо за то, что врачам строго-настрого запрещено болтать лишнее и они не имеют права разглашать историю болезни пациента.
Итак, старик Розенталь сидел в противоположном углу зала на диванчике возле стены, почти лицом ко мне и тоже в стороне от остальных. Сначала я не заметил в нем ничего необычного. Ну, конечно, он слушал сосредоточенно, внимательно, это меня ничуть не удивило, ведь я знал о его увлечении музыкой. Надо сказать, по этой причине я чаще всего всматривался именно в его морщинистое лицо, но вовсе не глазами врача, а скорее пытаясь уловить некое суждение, угадать его мнение об игре пианиста, выяснить, действительно ли это исполнение, которое настолько меня поразило, заслуживает наивысшей оценки с точки зрения человека, разбирающегося в музыке, или оно не так уж совершенно. Однако, сколько я ни смотрел на него, мне ни разу не удалось проникнуть за броню суровой сосредоточенности, сковывавшей его лицо, которое превратилось в застывшую маску.
Вечерело, зал постепенно погружался во мрак, пианист продолжал играть, купаясь в блеске лучей заходящего солнца, которые падали на сцену, словно огни прожекторов на театральную рампу. Лились звуки неторопливого адажио, похожего на ласковую колыбельную, полного кроткой нежности, и я вдруг почувствовал, как у меня сжалось сердце. Как раз в тот момент я снова посмотрел на Розенталя: по складкам его суровой маски текли слезы. Это было лишь мгновенье, почти сразу старик опустил голову на грудь, точно хотел спрятаться от моего взгляда, который, наверное, почувствовал на себе. И я тут же отвел глаза в смущении, абсолютно невозможном для моей профессии.
Знаю, доктор, вам не понять, ведь до сих пор я почти ничего не рассказывал, и к тому же у вас, врачей, есть уже готовое, научное определение человеческой души, которое вполне сгодится, чтобы объяснить причины моей немногословности. По-моему, причина ее — инстинкт, он сродни инстинкту животных, заставляющему их таиться, припадать к земле, чтобы не угодить в лапы хищнику. Притвориться камнем, понимаете? Точнее, стать камнем, потому что если во мне и остались какие-то крупицы нежности, доверчивости, то обнажить их — значит причинить себе невыносимую, жуткую боль. Но, сказать по правде, причина, по которой я скрывал от вас именно это воспоминание, совсем иная: я все время боялся осквернить, опошлить его, превратить лишь в эпизод из истории моей болезни, дело в этом. Теперь же, после тех слез, мне кажется, я должен объясниться.