Диво - Павел Загребельный
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
- Прости, старик. Ничего не помню.
Отава отвернулся. Никто ничего не помнит. А он что - запоминающее устройство? Кибернетическая машина "Днепр"? Преславный - пресловутый? Премного благодарен!
Тая выбежала на ступеньки, держа пальтецо в руках. Ее гибкое тело вырывалось из платья.
- Простудитесь, - сказал ей Отава.
- Зато покажу вам свое платье. Хотя забыла - вас интересуют этюды.
Она повела его в свою комнату. Длинный санаторный коридор. Дешевые копии картин на степах, ковровые дорожки, казенная показная чистота, хотя бы какой-нибудь беспорядок, который свидетельствовал бы об обыкновенном человеческом жилье.
- Так, так, - отпирая дверь, говорила Тая, - сейчас вы увидите... Покажу вам свои этюды... этюды...
Еще и не закрыв дверь, небрежно бросив на кровать свое пальтецо, Тая кинулась в угол, где виднелся этюдник и стопка полотен, натянутых на подрамники, стала выхватывать их оттуда одно за другим и почти швыряла на стол - Отаве для обозрения.
- Вот, вот, смотрите!.. Можете... вот!.. Пожалуйста!..
Четырехугольники загрунтованного полотна, большие и меньшие. Квадратные и прямоугольные. Готовые принять на себя краски и линии. Но нигде ни единого цветного пятнышка, ни единого прикосновения кистью, ничего, белая пустота. Будто заснеженная тундра.
Отава и не знал уже, куда теперь смотреть: на эти странные заготовки или на Таю. Какая-то немилая шутка. Возможно, она вчера вечером спрятала свои написанные этюды, а это просто так?
- Не понимаю вас, - сказал он нерешительно.
- Еще не понимаете? - Она выпрямилась, стала напротив него. - Ну, так вот. Не могла. Ничего не могла. Ходила в горы. К морю. Смотрела на пейзажи. На первобытный хаос. На вздыбленность. На дикий крик, жаждущий воплощения... И ничего не могла. Не могла!.. Что мне до этого? Какое мне дело до нагромождений гор и величия воды? Мазня с подтекстом или без подтекста - все это не для меня. Во мне кричат люди, вздыхают, мощно рождаются, а я... не могу...
- Что же вы делали там... в горах? Каждый день с этюдником.
- Что? Плакала.
Она посмотрела на него с близкого расстояния своими разноцветными глазами:
- Вы уезжаете? Сейчас? - Она снова посмотрела на него своими чуточку зловещими глазами, посмотрела так, что ему даже страшно стало. - Ничего. Возможно, так и нужно. Прощайте.
Подала ему руку, смотрела на него, не отрывая глаз. Отава медленно наклонился и поцеловал ей руку.
- Вежливый профессорский поцелуй, - прокомментировала она.
- Я должен ехать, - сказал Отава. - Но если бы... Если бы мы с вами познакомились чуточку раньше...
- То вы бы уехали домой еще тогда, - опередила его Тая.
- Возможно. А возможно, и нет... Я понимаю вас, когда вы так вот... Нетронутые полотна... Все понимаю... Сам не знаю почему, но чувствую, что смог бы рассказать вам... Ну, сначала о мальчике, который жил почти тысячу лет назад, а уж потом...
- Вы думаете, это помогло бы? Тысячелетием заменить нынешнее? Тем мальчиком... вас? Но простите. Счастливого вам полета. Прощайте. Идите.
Он вышел, немного сутулясь из-за своего высокого роста, а возможно, и не из-за роста. И прямо из коридора, сверкавшего казенным убранством, сняв трубку чешского цветного аппарата, который стоял на полированной монументальной тумбе, позвонил в таксомоторный парк.
И когда уже выезжал из города, увидел миндальное деревцо, которое первым зацвело здесь. Было много разговоров об этом миндальном деревце. Курортная газета на традиционном месте поместила традиционный снимок с традиционной подписью: "Цветет миндаль", но газете никто не поверил, - кому ведь неизвестно, что фотографы всегда имеют в своих черных конвертах заблаговременно приготовленные снимки на все времена года, и прежде всего для капризной весны, которая то опаздывает, то приходит слишком рано, пробиваясь сквозь снега и морозы теплым солнышком и зеленой травкой. Но кто-то там говорил, что газета на этот раз не обманывает, что он сам видел это деревцо, но было это ночью, и потому он не может точно определить, где именно оно зацвело и в самом ли деле это миндаль или, быть может, это какой-нибудь заморский первоцвет, а то и гибрид, выведенный неутомимыми селекционерами.
Теперь Отава мог убедиться, что миндаль уже зацвел. Деревцо стояло в нежной бело-розовой пене, такое нереально легкое, что боязно было протянуть к нему руку: того в гляди - снимется и улетит, как испуганная невиданная птица, оставляя эту влажную, исхлестанную холодными ветрами землю, забирая с нее величайшую радость, какая только может быть на свете.
...Во оды дни и
услышать глусии словеса
книжная и ясн будет язык
гугнивых.
Летопись Нестора
В тот день, когда он пришел на свет, повсюду лежали девственно белые снега, и солнце ярко горело над ними - огромное низкое солнце над приднепровскими пущами, и таилась тишина в полях и лесах, и небо было чистое и красивое, как глаза его матери. Видел ли он эти глаза и небо в них и слышал ли ту первую тишину своей жизни? Мать родила его среди молчаливых снегов, и он поспешил подать голос. Старый дед-мороз люто ударил ему в губы, силясь угомонить первый крик новорожденного, но добрые боги велели морозу идти прочь, и первый крик прозвучал так, как и надлежало, пронзительно, неудержимо, радостно: "Живу!"
Но память жизни дается человеку не с первым его криком, а потом, она возникает в тебе, будто сотрясение, будто взрыв, и свое бытие на земле ты исчисляешь с того момента.
Для него мир начался тьмой. Глухая чернота заливала все вокруг, и он барахтался на самом дне ее, в какой-то тяжкой тине, и плакал отчаянно и безнадежно. Был он посреди бесконечной, ужасающе чужой дороги, сплошь погруженной в темноту. Ничего не знал и не видел. Ноги сами угадывали направление, ноги несли его дальше и дальше по дороге, глубже и глубже в темноту, и ему становилось все страшнее и страшнее, и он плакал горько-прегорько. Тьма затягивала его в себя, поглощала его, и он послушно шел в нее, вездесущую, и только и умел, что плакать.
Так и пронесет воспоминания об этом через всю свою жизнь. Он это был или только приснилось?
Потом был дед Родим. Собственно, и не сам дед, а его руки, две бесконечно широкие теплые лопаты, которые извлекли младенца из черноты безнадежной дороги, а потом как-то странно прикасались к голове мальчика, к жестким, будто на спине волчонка, волосам, и от этого непривычного прикосновения плач перешел во всхлипывание, а потом и вовсе затих и прекратился.
Большущий человек с густыми, тронутыми крутой сединой волосами на голове и на лице, прикрытый спереди шкурой тура, зацепленной толстым ремнем за похожую на ствол старого дуба шею, колдовал над пламенем. Красное, желтое, сизое, а то внезапно вырвется оттуда черное и испуганно спрячется за мерцающую красноту, сиреневая муть растворяется в нежной синеве - краски рождались, играли, переливались, краски жили буйной, веселой жизнью сначала в горне, потом на лице, на широких дедовых руках, на всей его могучей фигуре, а потом уж плыли и на Сивоока, проходили сквозь него, и он чувствовал, что начинает жить этими красками, этими огненными вспышками в задымленной хижине, а еще он жил отвагой точно такой же, как та, что была в дедовых руках, когда они без страха погружались в бурление пламени и доставали оттуда зацелованные огнем удивительные вещи, которые светились красками, еще более неожиданными и яркими, чем те, которые мальчонка видел на земле и на небе.