Хореограф - Татьяна Ставицкая
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– В общем, с меня впервые в жизни спросили по-настоящему. И я оказался не готов. Я ведь думал, что ничего никому не должен… Только себе. Я должен был состояться в наилучшем для себя качестве! И все! Нет, даже не так. Я хотел заниматься любимым делом, тем, что я умею, и получать за это хорошие деньги. Чтобы жить так, как я хочу! Чтобы никто не посмел… Чтобы уехать, если прижмет. Ты не думай, что дело только в нем. Но он… он вытолкнул меня… голого… на люди. Образно говоря. Ты знаешь, когда у меня появился свой театр, я еще не совсем понимал, как со всем этим управляться, и страшно напортачил. Я даже подумал, что меценат, который взялся содержать театр, пожалел, что вложился именно в меня. Поставил на меня. И тогда отец дал мне книжку, где автор рассказывал, как определяется цена капитана дальнего плавания. Сказал, что это применимо к любому руководителю. Так вот, однажды, находясь в иностранном порту, он услышал, что хороший капитан стоит три миллиона долларов, и заинтересовался, откуда взялась эта цифра. И оказалось, что она складывается из опыта аварийных ситуаций. Из опыта крушений и спасения. Фактически – из суммы ущерба! Представляешь? Меня это потрясло! То есть! Человек, ни разу не переживший крушение – личное или профессиональное – вообще ничего не стоит! Я в тот раз смог вырулить. Не без потерь, конечно. Но это был полезный опыт.
– Ты уже чувствуешь себя дорогим капитаном?
– Нет. Я чувствую себя разбитым кораблем. Обломками. От слова «облом». Из-за личного крушения.
Мне было неловко от вида его мокрого лица и побелевших костяшек сцепленных пальцев, от всей этой фантасмагории зверинцев и кораблей, а главное, от того, что он посвящал меня в свои интимные переживания. Он извлекал вонзившиеся в память осколки угодившего в него снаряда: слова и словечки, жесты, интонации, оттенки эмоций – все эти подробности были ему бесконечно дороги и еще горячи. Иногда он бросался уточнять сказанное, и приоткрывалось то, что он аккуратно обходил прежде, закладывая сомнительные виражи. Хотел ли он моего сострадания или только благожелательного внимания? Временами его повествование обрастало излишками смыслов, и во мне зрела уверенность, что на самом деле все было проще, грубее, физиологичнее.
К утру мы оба устали, сидели в наполненной новым ощущением тишине, не глядя друг на друга. И тогда он попросил меня написать об этом книгу, ничего не меняя, кроме имен. Представьте, не биографию – историю взлета, творческое кредо и жизненный меморандум (что было бы уместно, своевременно и логично), а вот эту странную историю своего умопомрачения.
– Господи, зачем тебе это? – вырвалось у меня недоуменное и бестактное.
– Послушай, – сказал он, – послушай, мне надо как-то отделить это от себя. Вынуть из себя и сложить в книгу, чтобы оно зажило отдельной жизнью, не имеющей отношения ко мне. Потому что я хочу вспомнить, кто я. Освободить место для себя. И мне необходим энергетический ресурс на новое воплощение, на трансляцию нового себя!
Меня поразили эти слова. Чего он точно никогда не делал, так это не «транслировал себя»! Надо было что-то решать. Да он и не оставил мне выбора. Он уже сделал его за меня, избрав своим духовником. Однако это не лишало меня творческой самостоятельности и возможности поставить условием, что я покажу ему книгу уже изданной. И он согласился. Какой же это соблазн – чужое доверие! Мне так хотелось поделиться своими многолетними наблюдениями за ним, тем, что по соображениям морально-этическим не следует помещать рядом с его настоящим именем в прессе, но представляет собой именно тот биомеханизм, который рождает художественный замысел и вдыхает в него жизнь. И вот представился случай! Да, он не был для меня близким человеком. Он был объектом моего пристального внимания, профессионального интереса, а теперь еще и заказчиком.
Мне пришлось уплотнить рабочий график и еще несколько вечеров посвятить нашим встречам, теперь уже на летней площадке тихого кафе. К ногам липли пыльные клочья свалявшегося тополиного пуха, на столики пикировали воробьи, заглядывали в опустевшие чашки, клевали край недоеденного киша, кося круглыми настороженными глазками. Поваренок в фартуке и колпаке выпекал на уличной печке оладьи, источавшие запах ванили – городская идиллия в мягких лучах затяжного невзрачного московского заката. А мне предстояло писать о в кровь разорванном горизонте под барабанный бой. Помилуйте, мне не знакомы такие страсти! Я в этом смысле – по другую сторону рампы!
– Вот и хорошо. – сказал он. – Я хочу посмотреть на это со стороны. Понять хочу, в словах ли дело или в том, что происходило вне слов.
Отчего-то мне слабо верилось в успех возложенной на меня миссии. Это было слишком откровенным, совсем свежим, не перебродившим еще, не настоявшимся. Израненное чужое нутро, живое, пульсирующее – не дотронуться, а предстояло тщательно препарировать, изучать под микроскопом и складывать в слова то, не уловленное диктофоном, человеческое – отчаянное и бессильное – что он порой выражал больными глазами, мрачной усмешкой.
Меня смущал повышенный гормональный фон всей этой истории и противоречия в суждениях хореографа, раздражал высокопарный временами слог, беспокоила необходимость пересказывать, о чем думали и что чувствовали герои, все эти «он спросил, он ответил». Не нравились жаргонизмы, но, возможно, они несли эмоцию нужного градуса, наиболее близко и полно выражали отношение героев к происходящему. Прямая речь выпадала из чувственного контекста, но он требовал сохранить ее до последней буквы – надеялся когда-нибудь найти в ней разгадку, потому что язык тела обещал совсем другое. Он ведь был профессиональным знатоком и толкователем языка тела! Помнил ли он в тот момент, что этот язык, как и любой другой, может не только выявить смысл, но и скрыть его? На этом языке тоже можно лгать. И еще из-за этической невозможности задать прямой вопрос любые попытки пересказа казались мне бессмысленными. Разве не правильней было бы написать такую книгу самому?
– Да пойми ты! За меня сейчас думает больная обезьяна! Так не должно было случиться! И писать – это пережить еще раз. Я не смогу.
Он объяснял, что ему даже пришлось поменять всю свою парфюмерию – с запахом накатывало, говорил, что ему тогда показалось, что они разбились друг об друга, а потом сложили себя заново, по кускам, плохо пригнанным, с кривыми трещинами, из которых сочится и сочится какая-то дрянь – не то гной, не то сукровица, и каждый вышел из этой истории совсем другим, не таким, каким был прежде. И спрашивал меня, заглядывая в глаза:
– Или это произошло только со мной? Со мной одним? Это я разбился об него?
Мне захотелось сказать ему что-то в утешение.
– А может, эти трещины – твое расширение? Как «Expansion» Пэги Брэдли.
Это прекрасное творение было нашим общим с ним воспоминанием и грандиозным впечатлением, когда мы однажды случайно встретились в Нью-Йорке, в бруклинском парке. Оно озаряло уверенностью, что внутренний свет человека, личности, способен преодолеть условности, помочь вырваться за пределы очерченного обстоятельствами круга. Мы были буквально контужены мощью идеи и эстетикой ее воплощения! Позднее скульптура канула в частную коллекцию. Есть в этом что-то, по моим меркам, преступное: изъять из общечеловеческого достояния, лишить надежды и воли к преодолению. Но тогда, под сильнейшим ее воздействием, мы весь вечер не могли наговориться и расстаться. А теперь он только усмехнулся.