Очень сильный пол - Александр Кабаков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Шо таке? – От неожиданности и с перепугу Юра тоже перешел на мову, хотя они с Глебом обычно говорили по-русски, на чем и сдружились: и хохлы нечистопородные, и в москали не вышли, харьковчане. – Шо зробылось?
– Я знаю? – Глеб пожал плечами. – Давай зараз твоим у сэрвиси пиду скажу, а ты в такси да ехай…
Юра выскочил за ворота, на счастье, тут же тормознул такси. Пока ехал, в уме мелькало, повторяясь: Юра унд Ютта… Юра унд Ютта… Едва ли не первые слова по-немецки, которые он услышал. Они ехали в ночном грязноватом поезде, в соседнем купе турки громко спорили за картами. «Юрик?» – не поняла она его харьковского имени. «О, Юра, я, я… – И несколько раз повторила: – Юра унд Ютта, Юра унд Ютта». И вдруг погладила его по голове – сразу, в мгновенье, став и матерью, и женой, и сестренкой, и любовницей – хотя еще месяц гуляли вечерами по Кауфингерштрассе, держась за ручки и даже не целуясь… А теперь не было дня, чтобы хоть раз он не подумал: лучшей семьи, чем эта немка на десять лет старше и ее тринадцатилетний пацан, для него, харьковского хулигана – «ракла», да еще и еврея, только здесь, не в России, ставшего «русским», – лучшей семьи не могло быть, хоть бы всю жизнь искал…
Он со второго раза попал ключом, и широко распахнул дверь, и крикнул: «Ютхен… Ютта…», и тут же заткнулся, почувствовав словно давно ожидаемое: ствол, прижатый к спине, к пояснице, к почкам…
– Не гаркай, – сказали ему сзади, – охолони, хлопец.
День брал резко с утра, небо прояснялось часам к одиннадцати, солнце шпарило над Пушкинской, над средоточием новой жизни – между рекламой кока-колы на доме, где еще помнилась стоявшая на ротонде имперская каменная девушка, и мавзолейной очередью в «Макдоналдс», котлетный остров свободы на месте еще вчерашней хулиганско-фарцовочной «Лиры». Над шизоидной тусовкой у полусгоревшей газеты, над подземным переходом, собравшим все девять кругов нового ада, заменившего рухнувший старый, над нищими, богачами, бандитами, милиционерами, железными трубчатыми переносными загородками, над очередной телегруппой, снимающей очередное безумие вечно безумной страны, – надо всем шпарило солнце и выцветало желтоватое дневное московское небо. День набирал скорость, мчался, гремел мелочью получасовых опозданий, ненадолго застывал в какой-нибудь забегаловке, делающей деньги и иллюзию сытости с помощью пирожков с чем-нибудь пока недефицитным, горячих бутербродов, скрадывающих мыльный вкус сыра, и чудовищного азербайджанского коньяка – и мчался снова к концу, к семи, когда пора тормозить, валиться на отвратительный для потной кожи шершавый палас, покрывающий старый диван, и бредить картинками, воображать слова и одежды, машины и оружие, смуглых и рыжих людей, объятия и убийства, постели и мостовые – жизнь.
Картинки плыли, звучали голоса, а придумывать между картинками связки и последовательность не было сил. Да и не важно это – как они открыли дверь, как вошли неслышно, почему впустила их женщина, как выследили, проникли в страну, подкараулили… Все это было возможно, логика не имела значения, а все детали не прорисуешь – жизни не хватит. Если описывать жизнь в темпе и с точностью самой жизни, успеешь описать только свою. И то не отвлекаясь, а лишь покрывая страницу за страницей двумя словами: «я пишу, я пишу, я пишу…» Значит, надо опускать детали, авось остальное допридумают, а твое дело – бредить картинками и записывать главные из них так, чтобы заставить прочесть и увидеть сыроватый после дождя Мюнхен, или раскаленную каменную деревню на откосе лесистой горы, спускающемся к слепящей зелени воды, или сизую пыль, ложащуюся на лондонский тротуар под строительными лесами, загромоздившими со всех сторон Пиккадилли-серкус.
Как, уже Лондон? Ну ты даешь! Теперь уже и я ничего не понимаю: а в Лондоне-то кто? Тут нечего понимать, ты просто слушай и старайся представить себе картинку, а остальное придумай сама – кто кого находит, и как, и зачем… А потом все окажется не так! Вот и хорошо, вот и интересно, разве нет? Сочинитель. Да, сочинитель, профессиональный врун. Хороша профессия! А чем хуже другой? Вот ты лежишь себе, а я тебе картинки рисую, сказки рассказываю, а другой уже включил бы телек, посмотрел бы сессию – да спать… Другой бы не мучил, и я бы не мучилась. А разве тебе не хочется мучиться? Хочется, но не настолько, я умеренная мазохистка. Ну расскажи, расскажи, ну, из-за чего ты сейчас мучаешься? Ты правда этого хочешь? Ну слушай: ты уйдешь, и у тебя там будет другая жизнь. И ты там тоже будешь счастлив и добропорядочен, и будешь сидеть, чистый и благостный, и будешь записывать свои дурацкие картинки. Да, буду, а ты? А ты будешь так же сиять глазами ему, и он будет ждать тебя в машине после эфира, и перегнется из-за руля, и ты его поцелуешь в щеку… Ведь поцелуешь же? Ну и молчи, и хватит, иди сюда, молчи.
Все так и было. День несся, рассекая все существо пополам, рвалось сердце, она стояла босиком на грязном полу, широкобедрая, сразу уменьшившаяся без туфель, с чуть выступающим животом над светло-рыжим удлиненным островком тонких и почти не вьющихся волос, надо было торопиться, стаскивая с себя одежду, а она бормотала как во сне. Вот здесь, здесь… немножко… ну немножко укуси, ладно? И теперь сбоку, пожалуйста, я хочу сама, ты мне мешаешь… не двигайся… Ее рука ползла вниз, палец прятался, она стонала все громче, закинув голову назад и чуть вбок, палец скользил все сосредоточенней и неудержимей, и надо было лежать не двигаясь, все новые и новые толчки горячей влаги обнимали, и наконец мир рушился.
День преодолевал остаток дистанции, шершавый палас впивался в потную спину, и картинки плыли в сумерках, пора было ужинать, но в Москве в жару есть не хочется. Разве что сначала рюмку-другую проклятого азербайджанского…
Ты отсутствуешь, мы уже давно не разговариваем по вечерам, ты ешь – с отсутствующим видом.
Надо промолчать. Все справедливо, вы все правы, но почему-то никто, никто из вас не хочет вместе со мной, сейчас, без всякой логики и пересказа предшествующего – туда, в Сюжет, который заключается в том, что самые разные и трудно представимые картинки могут вдруг оказаться связанными неразрывной, прочнейшей цепью внутри еще одной картинки, в которой – все концы и начала, вся жизнь. Как в одной давно виденной карикатуре: на руке, на пальцах, кукла, а на кукольной руке – меньшая кукла, а на ее руке – еще меньшая… Я придумываю картинку, а в той картинке люди придумывают картинки, а в тех картинках…
Только в обратном порядке. Предположим, очередная маленькая картинка как раз и может быть там, под лесами, в сизоватой пыли ремонтируемого этой весной знаменитого лондонского круга.
Лондон. Апрель
В это воскресенье они, как всегда, встали рано, а выбрались из дому только около полудня. Поехали в Сохо, бродили, сначала с удовольствием, а потом не без отвращения пробиваясь сквозь толпу. Посидели, взяв по кружке светлого, среди полоумных на Карнаби, поели в «Симпсоне» на Стренде, выбравшись туда заплеванными переулками и всю дорогу обсуждая, как возникла обнаруженная в одном из закоулков Сохо странная, но абсолютно грамотная русская надпись четвертьметровыми черными буквами на глухой стене: «Это нечто большее, чем судьба, – это в крови». Кто этот придурок среди немногих лондонских русских – это ведь не Нью-Йорк и не Париж, – додумавшийся до такой многозначительной бессмыслицы?