Бетховен - Лариса Кириллина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Судя по мемуарам Риса, самые близкие в 1802 году уже догадывались о недуге Бетховена. Возможно, о нём знали братья — по крайней мере, мог знать Карл Каспар, общавшийся с Людвигом постоянно и замечавший странности, которые уже нельзя было списать на обычную рассеянность. Безусловно, знал Стефан фон Брейнинг, но знал ли он это от самого Бетховена или от общего друга Вегелера, остаётся лишь гадать. Брейнинг, в свою очередь, предупредил Риса, чтобы тот был начеку и ни в коем случае не вздумал обнаружить свою осведомлённость перед Бетховеном. Скорее всего, так же деликатно вёл себя преданный Цмескаль, который кротко терпел от Бетховена даже обидные выпады — вероятно, потому, что догадывался о причине его нарастающей нервности.
Знала ли Джульетта? Ничего достоверного об этом не известно. Мог ли он утаить от девушки, на которой мечтал жениться, угрожающие перспективы наступления полной глухоты? И не могла ли сама Джульетта, внимательно понаблюдав за Бетховеном, в какой-то момент сделать для себя такое ужасное открытие? Быть может, о тщетно скрываемой тайне Бетховена уже начали шептаться в салоне Деймов и среди венской родни Брунсвиков?..
Гейлигенштадтское затворничество должно было на несколько месяцев прервать их взаимоотношения. Стало быть, несколько месяцев Бетховен пребывал в неведении относительно чувств, мыслей и намерений той «милой, чудесной девушки», с которой собирался связать свою жизнь. Интуиция же, вероятнее всего, подсказывала ему самую печальную развязку этого романа.
Подтверждением такой догадки служит музыка, причём не только «Лунная соната», опубликованная весной 1802 года, а шедевр, оставшийся погребённым в архиве Бетховена.
Многие страницы «гейлигенштадтской» книги эскизов, хранящейся в Москве и расшифрованной Натаном Львовичем Фишманом, заполнены набросками дуэта для сопрано и тенора с оркестром на текст из популярного в XVIII веке либретто Пьетро Метастазио «Олимпиада». Ситуация, в которой должен звучать дуэт, остро драматическая: юноша Мегакл, выигравший Олимпийские игры, навсегда прощается со своей возлюбленной, царевной Аристеей, потому что оказался вынужденным выступить на состязаниях под именем своего друга Ликида, а наградой была — рука Аристеи. Мегакл желает ей счастья, не отваживаясь рассказать правду, но музыка выдаёт боль и смятение, охватившие обоих героев.
Этот дуэт, намного превышающий уровень учебных работ, делавшихся Бетховеном под руководством Сальери, почему-то не был им доведён до конца, хотя фактически партитура была готова, оставалось внести последние штрихи. Он никогда больше не возвращался к дуэту, нигде не использовал его материал и словно бы старался о нём забыть навсегда, при том что такое произведение могло бы украсить любой его концерт и несомненно было бы восторженно встречено публикой и хорошо оплачено издателями. Нежный и горестно-страстный дуэт так и остался в «гейлигенштадтской» тетради…
«В дни твоего счастья вспоминай обо мне»…
Видимо, вспоминать было слишком больно.
Перед отъездом из Гейлигенштадта Бетховен написал длинный документ, который был найден лишь после его смерти в потайном ящике платяного шкафа и назван «Гейлигенштадтским завещанием». По сути, однако, это письмо было скорее исповедью, обращённой к современникам и потомкам, а не деловым завещательным распоряжением, адресованным братьям Каспару Антону Карлу и Николаусу Иоганну. Имя второго в документе вообще не было выписано — вместо него остался пробел. Однако, как показывает тщательное изучение автографа, то же самое поначалу было с именем Каспара Антона Карла. Вряд ли следует строить по этому поводу какие-то домыслы. Конечно, Каспар Антон Карл всегда был Людвигу ближе, чем Николаус Иоганн, крайне далёкий от музыки. Нельзя исключать и того, что в 1802 году конфликты происходили также между младшими братьями; недаром Людвиг призывал их «жить в мире». Но, возможно, причина пробелов заключалась в том, что в Бонне братья звались соответственно Каспаром и Николаусом, а в Вене стали пользоваться другими именами, превратившись в Карла и Иоганна. Поскольку письмо Бетховена содержало и завещательную часть, нужно было определиться с выбором имён братьев — либо выписывать их полностью (Каспар Антон Карл и Николаус Иоганн), что выглядело громоздко и противоречило всему складу документа.
«Гейлигенштадтское завещание» — текст очень личный, но вместе с тем тщательно продуманный и литературно отделанный. Никакой игры и тем более позёрства в этом не было. Жанр завещания вообще предполагает точность и недвусмысленность формулировок. И всё же присутствующие здесь исповедальные фрагменты несомненно приходили Бетховену на ум во время его многочасовых прогулок и разговоров с самим собой, с воображаемыми собеседниками — или с той высшей силой, которую он упорно именовал не Богом, но Божеством или Божественной Сущностью (по-немецки это слово женского рода — die Gottheit).
Кризис, пережитый им в Гейлигенштадте, привёл пусть не к физическому исцелению, но к духовному взлёту, благодаря которому из гениально одарённого музыканта и виртуоза, своенравного любимца венских аристократов, вырос один из героев Нового времени.
«Моим братьям Карлу и [Иоганну] Бетховенам.
О, вы, люди, полагающие или толкующие, будто я злобен, упрям, мизантропичен — как вы ко мне несправедливы; вам неведома тайная причина того, что вам мнится. Сердцем своим и разумом я сызмальства предрасположен к нежному чувству доброты, я всегда был готов к свершению великих дел. Но подумайте только, что вот уже шесть лет нахожусь я в злосчастном состоянии, ещё ухудшенном несведущими врачами; из года в год обманываясь в надежде на излечение, я принужден был наконец признать, что стою перед длительным недугом (излечение которого отнимет, быть может, годы, а то и вовсе невозможно); наделённый от природы пылким живым темпераментом, питая даже склонность к развлечениям света, я должен был рано уединиться и повести замкнутую жизнь. Когда же я решался пренебречь всем этим — о, как жестоко мне мстил мой немощный слух, заставлявший всякий раз отступать назад и испытывать двойную скорбь. И всё же я не мог признаться людям: „говорите громче, кричите, ибо я глух“ — ах, мыслимо ль мне было открыться в слабости чувства, которое должно у меня быть намного совершеннее, чем у других, чувства, которым я владел когда-то в высшей степени совершенства, в той степени, в какой им владеют, да и владели, наверное, только немногие из представителей моей профессии — о нет, это выше моих сил, а потому вы должны простить меня, когда видите, что я сторонюсь вас там, где мне очень хотелось бы побыть в вашем кругу. Несчастье моё причиняет мне двойную боль тем, что из-за него обо мне ложно судят. Для меня нет отдохновения в обществе, в непринуждённых беседах и во взаимных излияниях, я должен находиться почти наедине с собой и могу себе позволить появляться на людях лишь при крайней необходимости; я должен жить как изгнанник, потому что как только я приближусь к какому-нибудь обществу, меня охватывает жгучий страх перед опасностью обнаружить своё состояние. Так было и в эти полгода, проведённые мною в деревне. По предписанию моего благоразумного врача, я должен был елико возможно беречь свой слух, что почти полностью сообразовалось с распорядком моей нынешней жизни, хотя иногда, влекомый потребностью в обществе, я всё же поддавался соблазну. Но какое унижение приходилось мне испытывать, когда кто-нибудь, стоявший подле меня, слышал издалека звук флейты, а я ничего не слышал, или он слышал пение пастуха, я же опять ничего не слышал. Такие случаи доводили меня до отчаяния, недоставало немногого, чтобы я покончил с собой. Только оно, искусство, оно меня удержало. Ах, мне казалось невозможным покинуть мир раньше, чем исполнено мною всё то, к чему я себя чувствовал призванным, и так я влачил эту жалкую жизнь — поистине жалкую для существа настолько восприимчивого, что любая неожиданность способна обратить моё лучшее расположение духа в самое наихудшее. Терпение — так зовётся то, что я должен теперь избрать себе путеводителем, и я обладаю им. Надеюсь, что в этом решении я останусь непоколебимым до той поры, пока неумолимым Паркам не будет угодно разрезать нить; быть может, станет лучше, может быть, нет — я готов ко всему. На двадцать восьмом году жизни я [был] принуждён уже стать философом; это нелегко, а для артиста труднее, чем для кого-нибудь другого.