Записки Ивана Степановича Жиркевича. 1789-1848 - Иван Жиркевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Насмешки и издевательства насчет Таубе не переставали, и на третий день после отсылки моего послания второй штабс-капитан Стахович подал мне рапорт, где пишет, что, признавая себя неспособным служить в артиллерии по недостатку сведений, просит о переводе по кавалерии. Этот рапорт я отправил тоже к Таубе в бригадную квартиру. Прошел день, к нам явились товарищи из других рот и приняли участие в деле. На последующий день я получил форменное предписание, в котором Таубе с вежливостью, не упоминая обо мне собственно ничего, ставит мне на вид, что я не предотвратил неприятностей от подчиненного мне офицера, не удержав его от дерзкого поступка, и что он с сожалением должен прибегнуть к строгим мерам, почему предписывает мне штабс-капитана Стаховича, арестованного, немедленно отправить к нему в штаб-квартиру.
Едва это предписание было прочтено, как князь Горчаков тоже подал рапорт, прося о переводе его по слабости зрения в пехоту, и в то же время в других ротах подали рапорты, кто об увольнении в отпуск, кто о переводе: Лодыгин, Демидов, Сумароков, Дивов, князь Трубецкой и др., так что Таубе стал выходить из себя. Когда наш бригадный адъютант Тиман, докладывая ему о прибытии Стаховича, вручил ему мое донесение с просьбой князя Горчакова, он обратился к Тиману с вопросом:
– Ну что же вы не подаете рапорта и не проситесь никуда?
– Сейчас подам, – отвечал Тиман и тут же принес от себя прошение.
Этим случаем в особенности воспользовался Ярошевицкий, который за Лейпцигское сражение произведен был уже в штабс-капитаны, сблизился с Таубе и сделался его наперсником. Между тем мы подались к Лангру. Там Ермолов, услышав об истории, прислал приказ, чтобы офицеры всей бригады прибыли в его квартиру. Когда те явились, он вышел к ним и взволнованным голосом начал с ними беседу:
– Что вы делаете, безумные? Вы хотите, чтобы из вас кого-нибудь расстреляли? Это будет, вы увидите. Я уверяю вас, что это будет. Ведь это бунт!
Тут не знаю кто-то из них, так как я, рапортуясь больным, у Ермолова не был, возразил:
– Бунт есть умышленное и условленное согласие, а из нас никто один другого не подговаривал и подговаривать не станет.
– Знаю, – сказал Ермолов, – в вас другое чувство действует. Но, может быть, только я один умею оценить это, а всякий другой вправе вас обвинить по наружности. Я уверен, что если бы стали вас всех расстреливать, то каждый бы вышел вперед, чтобы с него начали. Но послушайте, мои друзья, мои сослуживцы, приостановитесь и опомнитесь! За кем теперь очередь подавать просьбу?
Все молчали.
– С вами говорит не генерал ваш Ермолов, а ваш товарищ и друг. Ну, отвечайте искренно.
Вышли Коробьин[266]и Ваксмут.
– Ну вот дело! Еще раз прошу вас остановиться. Обождите, дайте мне два дня сроку, а там делайте что хотите; пусть хоть вас всех расстреляют, я не буду более удерживать.
Тотчас после этого Ермолов отправился к Аракчееву, рассказал ему о происшедшем и просил его, как носящего мундир гвардейской артиллерии, вступиться в это дело. Аракчеев отвечал, что он уже слышал об этом и еще прежде представлял государю, что назначение Таубе огорчит офицеров, но государю угодно было и затем все-таки сделать это назначение, а потому он, Аракчеев, как слуга и чтитель воли государя, будет поддерживать Таубе.
– Впрочем, – продолжал граф, – вы сами, Алексей Петрович, имеете голос. Просите аудиенцию у государя. Он не откажет вам, и объясните ваши мысли.
Ермолову дана была аудиенция. Первым словом государя было, когда взошел Алексей Петрович:
– Это просто бунт!
– Нет, государь. Общее раздражение и огорчение, клянусь честью и совестью моей.
– Если так, – отвечал государь, – то я их всех распущу, а бригаду наполню новыми.
– Государь, – возразил Ермолов, – этих офицеров будет трудно заменить другими.
Тут государь, не говоря ни слова, вышел в другой покой и оттуда принес в красном сафьянном переплете список офицеров гвардейских полков; развернул артиллерийскую бригаду и начал читать поименно список и о каждом подробно говорил, что он о нем и в каком отношении разумеет. Затем, дойдя до последнего прапорщика, прибавил:
– Вот видишь, Алексей Петрович, что я всех твоих офицеров знаю лично. Мне их будет жаль, но потворствовать не хочу и не могу.
Ермолов молчал. Государь раза три прошелся по комнате, и быстро подойдя к нему, положив руку на его плечо, сказал:
– Ну вот еще что я согласен сделать. Призови их и скажи им, что я знаю их дело. Желал бы очень, чтобы они свои просьбы взяли назад. Кто же «не возьмет», – продолжал государь, остановившись на минуту, может идти куда желает. Я отпускаю.
Ермолов с чувством душевного умиления низко поклонился.
Рассказывая мне впоследствии всю эту сцену, Ермолов говорил, что на ангельском лице государя была видна вся борьба, происходившая в душе его. Чувства строгости, взыскания и соболезнования о людях, честно исполнивших долг свой в тяжелые годины, быстро сменялись, и он без умиления до сего времени (1847) не может о сем вспоминать.
Ермолов передал желание государя офицерам, и все просьбы были взяты обратно, кроме Лодыгина, Демидова, Стаховича и моей. Меня и Лодыгина отпустили в Россию; Демидова – к германским водам, а Стаховича великий князь Константин Павлович упросил перевесть в гвардейскую конную артиллерию.
Адъютанта Тимана мы похоронили возле Труа.[267]Он внезапно занемог горячкой и на третий день умер. За неимением нашего священника пастор прусских войск совершал погребальную службу. Наши похороны гвардейского офицера поразили прусских гвардейцев. В особенности что их поражало – это то, что офицеры сами подняли гроб и несли его на руках более трех верст, до самого кладбища.
– Этой чести у нас и фельдмаршал не добьется, – говорили они; а мы им отвечали, что любимый товарищ по чувствам выше и дороже фельдмаршала.
К Труа до перехода за него мы подходили два раза. В первый раз я стоял на квартире в селении у какого-то священника, который сперва не показывался, а потом, во время нашего обеда вбежал в комнату и закричал:
– Русские грабят церковь!
Плохо поверив этому, я, однако, тотчас побежал за патером. Церковь была заперта; он стал доставать ключ из кармана, чтобы отпереть двери, но в то же время спросил меня:
– Что же вы хотите делать? Вы одни, а их там очень много!
– Ничего, – сказал я, и выдернув ключ из замка, вбежал вовнутрь церкви. «Разбойники! Грабители!» – раздался мой голос под сводами церкви, и в ту же минуту увидел – человек десять, бросившихся мимо главного алтаря к окнам, стали выбираться через оные. Я догнал одного и ударил его в голову ключом так, что раскроил ему затылок; но другие товарищи вытащили его за окно. К счастью и чести нашей, русских здесь ни одного не было, а оказались одни баварцы. Поступок мой удивил священника, и он, возвратясь в дом, рассказывал как о необыкновенном случае и не оставлял нас до самого нашего выступления.[268]