Степная книга - Олег Павлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И он отправился своим ходом, на ночь глядя, без вещей. Распухшие руки не влезли в шинель. Накинутую на плечи офицерскую гладкую шинелку сдирал своим лезвием ледяной ветер. Следом увязалась овчарка, одичало ступая по той взмыленной грязью дороге, что уводила на станцию и была ей новой, неведомой. Далеко уйдя от жилых мест и людей, Гнушин застрял на полпути посреди степной пустоши, где черно светили свинцовые облака и стекленела под небом осколчатая грязь. Силы не имея и духа отогнать от себя упрямую хромую собаку, которая только тем и привыкла жить, что повсюду за ним ходила, он снова намучился до слез. Когда остановился — и она замерла в ожидании. Когда стал кричать и как мог угрожал — виновато пятилась, уворачивая от его взгляда сникшую от горя башку. Пнул сапогом. Она пронзительно взвизгнула, откатилась. Но с дрожью, почти на брюхе, снова приползла. «Ну, чего тебя, сука, убивать?! — заорал истошно Гнушин — Вот, убью, слышишь, расколю башку… Ну, чего делаешь-то? Ну, куда нам двоим? Куда?!» Он заплакал, отвернулся прочь и двинулся один по пустой промозглой дороге. Овчарка ждала и терпела, будто хозяин отдал команду не сходить с места. Резкие очертания его долговязой растрепанной фигурки спустя несколько минут болотно поглотила темнота. Тогда она сильно, призывно залаяла. Ничего не услыхала в ответ — и кинулась навстречу холодному сырому безмолвию.
В роте было много радостных и довольных, а многие уверовали, что отныне он здесь не заявится командиром. Гнушин же всего через недельку возвратился. Вместе с ним встречали овчарку, хоть тоже забыли поминать, когда уковыляла в ночь за командиром и не отыскивалась на другой день. Гнушин был коротко острижен, как после вшей. Так, по форме, в санчасти корнали всех, и даже офицеров, кто попадал туда неопрятным и заросшим. Его рука покоилась на повязке, похожая в одеревенелой грязной корке бинта на березовое полено. Он ступал по земле осторожно, точно боялся ее потревожить, а вела его в казарму грузная староватая женщина, с узелком в руке. Овчарка держалась у ее подола и преданно задирая башку то и дело чего-то по-щеньячьи ждала от нее взглядом.
Так в роте появилась Мария, которую Гнушин всем назвал своей женой. Лицо скуластое, плотное, но без жестокого выражения, а доброе, как у коровы. Под глазами мешки, щеки синюшные, как изрезанные запойными жилками. Из всех вещей добротным на ней оказалось только новенькое свеженькое толстое пальто — не иначе, купленное командиром в подарок. Женщина слушалась Гнушина, трепетала и молодела, стоило ему заговорить. Среди людей он с ней разговаривать стеснялся. В тот день он ни с кем и не поговорил. Они укрылись в его комнате. Выходя разок за пайком для командира, Мария заискивала перед угрюмо глядящими на нее встречными офицерами, приветливо и охотно знакомилась с солдатами, хотя чувствовалось, что в казарме ей неловко — тут каждый годился в сыновья. «Ничего, что я к вам подселилась, ребятки? Если что кому пошить, постирать, говорите мне, я сделаю, — пугала солдат заискивающая и перед ними некрасивая женщина. — Так это — каша, гречневая? Саня, ой, извиняюсь — товарищ капитан слаб еще, ему бы в коечку. Ой, какая каша! Ничего, если я и Санечке, ой, извиняюсь — товарищу командиру наложу? Я тихая, я вам не помешаю. Ребяточки, а Александр Иванович хороший человек»? Ей ничего не отвечали, дичились — «Ну я пошла, ребятки? Я черпачок наложила, а вам еще много осталось!»
Платье на ней было ветхое, серое, как паутина. Старушечье. В следующие дни она носила поверх этого белую парадную рубаху командира, что делало ее похожей на повариху. Гнушин, верно, боялся, что жене о нем порасскажут; боялся и того, чтобы сама не сболтнула чего-то — и поэтому сторожил цепко, ревниво каждый ее шаг. А казарма ночами томилась, не спала. Выходя утром из укромной комнатки за пайкой, Мария прятала глаза, смущаясь молодых ребят. Сам командир, отрешенный и слабый после госпиталя, чувствовал, что это затишье чем-то грозит. Тайну, чудилось, знал Иванчук: женщина так боялась бывшего надзирателя, что обходила его совсем пряча глаза, совсем убито. А он ловил минутку и не при Гнушине цеплялся к ней да шептал как знакомой — шипел что-то злое в самые уши. Квартирку украшала теперь чистота. И убиралась в ней сама женщина. Иногда было слышно, как Гнушин называл ее Машей. Однако неожиданно доносились и крики. Раз или два в неделю командир с овчаркой уходил на зону в караул, а Марию запирал одну в квартире, куда наведывался ближе к ночи. Приносил из караула поесть горячего, супца или каши, а потом совершали они прогулку на сон грядущий и при свете луны прохаживались под ручку по степной дороге от роты до зоны. Напивались степным воздухом, будто чайком, и о чем-то подолгу разговаривали, отводили душу. Гнушин провожал жену в квартиру, а сам возвращался на дежурство в караул, где все спали и стерегла его прихода, не спала, только верная хромая овчарка.
Разрушили в один день эту тайну лагерные надзиратели, когда кто-то из замызганной их братии обратил наконец внимание, что за женщина прижилась по соседству, стала у них под боком офицершей. Мужички эти неожиданно заявились в роту, чтобы своими глазами увидать жену Гнушина. Навеселе встали под окном и кричали, звали ее выглянуть. Их вера, что они знакомые с женой командира, была сильной да злой. Так что зябли под глухим безответным окном и прокурили, дымком пустили по ветру побольше часу, жалея с места этого просто так уходить, вспоминая по кругу Марию. Рассказы эти незаметно собрали и толпу солдат. Наговорившись всласть, довольные собой, мужики сыто, тяжеловато ушли, а солдат как голодать оставили под окнами. Они не расходились, зная, что Мария, хоть и не выглянула, прячется в квартире. Когда вертухаи ушли, она не выдержала, распахнула окно. Кто дождался, отчего-то весело загудели. Белая офицерская рубаха на ней колыхалась как разорванная. Из-под разинутого ворота торчало голое плечо. Волосы казались жирными, маслянистыми, путались и липли к багровому расплывшемуся лицу. «Не верьте им, ребятки! — всполошено, будто из огня, кричала она сверху, — Не верьте!» Солдаты стали стихать и уже растерянно прятали глаза, не вынося глядеть, как она полыхала в бесцветном просвете окна.
Но вертухаи повадились захаживать что ни день под окошко — материли ее криком, зазывали-мучили, махая с земли поллитровкой: «Выпей с нами, офицерша! Машка, сука, вона куда попряталась от нас, а ну давай, подруга боевая, вылазь!» Воротясь со службы, Гнушин застал женку уже в злых кипучих слезах и она выла, не в силах терпеть больше своих мучений, чтобы отпустил или дал выпить. Гнушин ходил просить у надзирателей не отнимать Марию забыть, что она есть. Однако мужички разохотились и погнали с хохотом командира: «Чего ж ты, жлоб офицерский, используешь бабу, а стакана ей не нальешь! Она за водку, за водку — ты испробуй! Ух, как любить будет! У-у-ух!» После этого позора он всего боялся, вздрагивал от каждого шума и отныне выпускал Марию наружу только по нужде, сопровождая ее угрюмо, молчаливо до отхожего места и конвоируя обратно, в опостылую ей строгой краской стен квартиру. Мужички заявлялись хозяевами и солдаты собирались за их спинами толпой да глазели с хохотом на бесплатный этот цирк. А на другой раз изловчились — к запертой в квартире Марии пролез по карнизу ради всеобщего веселья ловкий и цепкий, как обезьяна, нерусский солдат и передал через окно бутылку. Встретила она командира добрая, слюнявая, плачущая от любви к нему и покоя — а командир с порога кинулся ее топтать да бить. Когда яростная эта обида за себя схлынула, Гнушин увидал избитую женщину как с высоты и так растрогался виноватым изможденным ее видом, что вцепился теперь уж в нее с объятьями и, не помня себя от прямодушной этой пронзительной боли, целовал избитое в кровь лицо. «Стаканчик бы мне, хоть капельку, хоть на донышке… — всхлипывала она с просящей жалобой. — Надо мне, вот только стаканчик, а с завтра умру — не попрошу! Как есть до завтра!» И в тот день, по стаканчику, думая, что стаканчиком излечит под своим приглядом, как доктор, тоскливую беспробудную болезнь, Гнушин напился с Марией водки, и пьяная их гулянка не давала никому в офицерской пристройке сна. А когда очнулся командир под утро, то комната была пустой. Что-то толкнуло его в казарму — и там ее увидал. Снова пьяная, в чем мать родила, она улыбалась ему слюняво с солдатской взмокшей койки, приговаривая как полоумная: «Хорошие вы мои ребятушки… Хорошие вы мои…»