Ртуть и золото - Елена Леонидовна Ермолович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Гросс на пару со скорняком уже сплели из ремней какую-то сбрую, но Яков не стал к ним присоединяться – поленился. Он встал за кулисой и смотрел, как ругаются обер-гофмаршал и концертмейстер. Певцы со сцены сошли, и рассыпанные по полу золотые звезды топтали теперь два карлика – один в штанах, а другой – совсем без. Карлики начали было какую-то забавную пантомиму, но их прервали.
– Что за балаган, Ла Брюс! – восклицал с отчаянием прекрасный Левенвольд. – Где вы нашли такое в либретто у моего Генделя?
– Это – лацци, ваше сиятельство, – ковыряя ножкой половицу, сознался Ла Брюс. – Представление невозможно без лацци. Лацци, задорная веселая шутка – душа представления. Публика без юмора затоскует. Уснет…
– Мы должны развивать благородные вкусы, а не потворствовать низменным, – величественно произнес обер-гоф-маршал. – В моем представлении впредь попрошу обходиться без карл и без лацци.
Ла Брюс жестом отослал маленьких комиков – и те прокатились мимо доктора за кулисы, где уже свисали с крюка панталоны, дожидались одного из актеров.
Яков спустился из-за кулис в зал, приблизился к Левенвольду:
– Ваша сиятельная милость…
– Ты все еще пахнешь, коко, – гофмаршал сморщил изящный нос. – Из-за амбре я не смогу говорить с тобою – болит голова. Иди и возвращайся – когда совсем отмоешься.
Доктор понуро отступил. «Верно Петька сказал о нем – гангрена редкостная». Ла Брюс придержал Ван Геделе за рукав, взял под руку и нежно, утешительно погладил ладошкой по манжету.
– Не плачь… – прошептал он Якову на ухо. – Мы все для него – нестерпимо воняем…
Неплохой был улов за сегодня – две камер-фрау (явились парой), мундшенк, шталмейстер, царицына бабка-шептуха (так в придворном реестре она и значилась, именно в этой должности), красавец камер-юнкер, и даже целый сенатор – в черной носатой маске. Сенатора привел виконт де Тремуй, и под ярким придворным нарядом, под высоким причудливым аллонжем Трисмегист едва признал старого знакомца. Виконт улучил минутку и дружески подмигнул приятелю – мол, вот он я, гляди каков. И пока сенатор шепотом умолял черную матушку – о благосклонности государыни, и о благосклонности, но совсем иного рода – фрейлины Настасьи, виконт де Тремуй обходил часовню с фальшивым любопытством, разглядывал, как будто чего не видел – хотя знал он свою часовню как облупленную. Иван стоял позади сенатора со свечой – поддельный монах, провожатый в подземное царство – и двойственные чувства обуревали его.
И сейчас, укладываясь на тощий матрас в разоренных комнатах покойника Дрыкина, Иван ощущал довольство и одновременно жгучий стыд. Предприятие его – а черная богоматерь была для него в первую очередь предприятием, источником дохода, – приносило немалые барыши, а в будущем обещало еще больше. Тайная полиция закрывала глаза на подземную часовню – то ли дело было тут в обилии политических дел, заведенных молодым режимом на Москве, то ли в покровительстве могущественного господина Остермана, осенившего часовню крылами своей благосклонности. Вице-канцлер Остерман ежеутренне знакомился с посланиями, собранными в серебряный ящичек – удивлялся, смеялся, выражал восхищение изощренной фантазией некоторых господ и дам. Серебряный ящик с просьбами к черной богоматери был для него окошком в большой мир, как сам он говорил. Так робкий затворник наблюдает из-за портьеры – за проходящим под его окнами блистательным триумфальным парадом.
Но в то же время Трисмегисту казалось, что с каждым визитом очередного праздного щеголя к черной богородице, с каждой нелепой, страстной, жадной просьбой к ней – где-то далеко, в подмосковном маленьком дворце, потихоньку уходит жизнь из той, с кого написана темная икона. Прежняя хозяйка его, матушка Елена, бывшая царица Авдотья, болела и умирала, и казалось Ивану, что именно из-за его – «предприятия» – жизнь и утекала от нее, по струечке, по капельке, и желания, что исполняла черная икона, – исполнялись ценою этой утекающей жизни.
Иван уже вкушал первые сны, когда в дверь постучали. Он поднялся, не зажигая свечи – в темноте он видел, как кот, – и пошел открывать.
– Здравствуй, Ивашечка, – красавица-княгиня Нати Лопухина отодвинула Трисмегиста и шагнула в темный дом. – Что, разбудила я тебя?
– Так утро скоро, хозяйка, – зевнул Трисмегист, прикрывая рот ладонью. – Когда ж еще спать.
– Что поделать, если муж мой, пьяница, лишь под утро ложится, – вздохнула княгиня. – Проводи меня к тетушке, на минуточку.
Иван молча затеплил свечу, отодвинул гобелен, под которым пряталась потайная дверь в подземное царство. Княгиня являлась в подземную часовню почти каждую ночь, и с тех пор, как лишилась нежеланного ребенка, в записках своих просила черную матушку только об одном. О любви Рене Левенвольда. Остерман каждый раз иронически поднимал бровь, разворачивая поутру княгинины каракули:
– Этой любви у нее имеется предостаточно. Этой любви у всех имеется предостаточно – он раздает ее всем дамам, не глядя…
Трисмегист вел княгиню за собою, в подземный, нижний мир, и слышал, как шуршит позади него драгоценное шелковое платье. Он знал, что глупая, отважная его красавица влюблена, и безнадежно, и впустую – сама она замужем, и возлюбленный ее вот-вот женится, на безобразной злобной толстухе, ради приданого… Иван ожидал, что и сегодня будет княгиня умолять – чтоб расстроилась проклятая свадьба. И замер соляным столпом, когда…
– Пусть он уедет! Этот проклятый, жестокий, безжалостный человек… – княгиня упала на колени перед иконой, на грязный каменный пол. Иван еще зажигал на аналое свечи, а она уже шептала страстной скороговоркой: – Муттер, тантхен… Сделай, чтоб его отослали – хоть в Польшу, хоть в его чертов Раппин… Ох, прости. Он злодей, он – зло ради зла, таким на земле не должно быть места… Пусть он уедет, и поскорее уедет, как прежде не было его – вот пускай и опять его не станет…
Трисмегист пытался понять – о ком говорит она. Многие русские просили вот так же, страстно и злобно, об удалении парочки Бюренов – очень уж обидным казалось русской знати стремительное возвышение этих двух парвеню. Но княгиня, судя по «чертов Раппин», говорила все-таки об одном из Левенвольдов – Раппин была их родовая мыза. Младшего Левенвольда она любила – так любила, что каждую ночь молила черную икону о его благосклонности. Выходит, ненавидела – старшего.
Княгиня достала из рукава записку, опустила в прорезь серебряного ящика.
– А что ты делаешь, Ивашка, со всеми этими записками? – спросила она вдруг.
– В огонь, – честно отвечал Трисмегист. В конце концов, записки и оказывались по итогу – в камине господина Остермана.
– А я вдруг подумала – может, инквизитору носишь?
– Я лихой человек, хозяйка, – напомнил смиренно Иван. – Помните, наверное, Охотское