Очередное важное дело - Анита Брукнер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я искренне надеюсь, что вы в добром здравии и сможете навестить меня в Бонне. Нам будет о чем поговорить, и мне не терпится услышать ваши новости. До встречи, остаюсь вашей нежной кузиной, Фанни Шнайдер (Бауэр)».
Герц положил письмо на стол и восхищенно присвистнул. Она, конечно, выйдет за этого адвоката, если он доступен. У нее даже были мысли о союзе с ним, Герцем. Он умыкнет ее от всех этих затруднений, и они будут жить долго и счастливо на Хиллтоп-роуд. Он поразился ее великолепной самозаботе или, скорее, самообману. Но разве не все члены их семейства отличались этим качеством? Только Фредди оно было чуждо, но, с другой стороны, Фредди было чуждо все. Однако никто не достиг таких вершин, как та, с какой Фанни смотрела на весь остальной мир. Чистейший, первосортный эгоизм был ее рецептом успешной жизни. Она, как подтверждало это письмо, выпала из истории, рассматривала зловещие годы, предшествовавшие их изгнанию, в категориях красивых домиков и детских праздников. Он не обольщался, будто бы заинтересовал ее как нечто большее, чем очередной агент, ему стало ясно, что ее муж не сдюжил защитить ее и показал себя сломанной тростинкой, хуже того — неудачным экземпляром, браком. Она не разделила с ним позор банкротства и оградила себя от этого успешно: как отделалась от ужаса, который никак не проявился в самодовольстве — воинствующем самодовольстве, сквозящем в ее письме. Он испытал к ней такую же благодарность, как и к Софи Клэй: она положила конец его любовным фантазиям, чего ей совершенно не удалось сделать в Нионе. Подобно большинству инертных по своей сути людей, она имела огромную власть над другими. Он любил ее или думал, что любил, много лет, игнорируя факты их долгого расставания (ибо что еще это было?) и поддерживая иллюзию, которая утоляла его неизбывную тоску. За все это время Фанни не удостоила его ни единой мыслью. Она всегда была и осталась женщиной, которая рассматривает других с точки зрения их потенциального применения. Он не мог даже разозлиться на нее, потому что ее нельзя было обвинить в рассчетливости, лишь в абсолютно естественном эгоцентризме. Лучше всего ее трудности мог уладить адвокат. Или же она уладит все сама, с той железной несгибаемостью, которую, должно быть, унаследовала от матери. Он представлял себе, как она выходит из адвокатской конторы, изложив свои требования, и направляется к парикмахеру, или к портнихе, или в Konditorei,[5]такая же бездумная и беззаботная, какой была в юности, в Берлине.
Разве что теперь она постарела. Если волосы ее не были седы, то лишь благодаря искусству парикмахера; ее тело теперь требовало внимания самой опытной портнихи. И пусть даже она настолько чужда рефлексии, она не сможет игнорировать эти знаки или даже ощущения, приходящие к людям их возраста, что самая ценная часть их жизни ушла без возврата. Возможно, она даже пожалеет о своей минувшей молодости, которую она всегда рассматривала в терминах конкурентоспособности. Желание ее не потревожит, но только потому, что оно никогда ее не тревожило; она будет свободна от того гнева, той жажды последней новизны, которая может обернуться бедствием и оставит ей в наследство позор и неверие. Он, пожалуй, был должен ей свидание, коль скоро она этого просила, хотя и исключительно для своих целей. Но он не спешил предлагать ей встретиться. Его собственные дела для него важнее; его собственное здоровье требовало некоторой заботы, возможно, какого-то обследования. Смерть матери Фанни наводила на грустные мысли; должно быть, и саму Фанни тоже. В этом смысле она заслуживала его уважения. Ее любовь к матери была искренней, огромной, в отличие от его сознательного внимания, при котором мысли его часто блуждали, а глаза искали свободу, существовавшую, несомненно, где-то за окном больничной палаты.
Мысль о неравной борьбе Фанни, не с семейством ее последнего мужа, поскольку не вызывало сомнения, что она выиграет этот конкретный поединок, но со смертью, трогала его, несмотря ни на что. Как это неправильно, что ей, никогда не ведавшей неуверенности, предстоит сражение, из которого еще никто не вышел победителем. И она будет одна, чуждая тем самым людям, которые могли бы ей помочь: золовке, сутяге-племяннице. Он лучше, чем она, был подготовлен к встрече с тем опустошением, которое должно было начаться, если не шло уже полным ходом. В своем скромном восхищении ее неотзывчивостью, недостижимостью он всегда был просителем ее милостей. Его мазохизм довершил остальное. Когда в этой роли оказалась она, баланс их отношений изменился не самым желательным для него образом. Он предпочел бы знать ее такой, какой она была в его памяти: непроницаемой, даже бесчувственной. Перемена мест теперь означала несимметричность, которая была для него почти физически болезненной.
Память об их первоначальных отношениях, установленных, когда они оба были юны, вновь удивила его своей силой. И тут каким-то образом надо учитывать это квазимистическое понятие о семье. Ему незнакомы были истинно семейные чувства, и на самом деле он тешил себя мечтами о самой скандальной нелояльности, но так или иначе сумел выжить в ячейке, где не было ни теплоты, ни общительности. Он, конечно, очень хотел обзавестись своей семьей, даже завидовал другим семьям. Почему бы иначе он цеплялся за те обрывки разговоров, что достигали его слуха на прогулках? Отпуск, во время которого он сидел в кафе, в ресторанах, на скамейках, закрывшись газетой, на самом деле был полон сигналов, которые мог расшифровать только он один. Этот муж, тот отец, та бабушка, вон тот красивый ребенок — все было хлебом насущным для воображения, которое жаждало наполниться и даже пресытиться. По какой-то злой иронии судьбы, при этой мощной потребности он сумел прожить свою жизнь в самой строгой изоляции. Семья, которая у него могла бы быть, ощущалась им в виде невнятного шепота других жизней. И теперь, когда близок уже был конец, его фантазия упрямо обновляла воспоминания о тех ранних днях в Берлине, когда он сидел и ждал, что пятнадцатилетняя Фанни беспечно вбежит в залитую солнцем комнату и так же беспечно выбежит снова.
Он вышел в холод воскресных улиц, глухих к тому, что мог бы услышать он. В Бонн он не поедет. Это решение возникло как бы само собой. Он напишет ей, но не для того, чтобы ободрить, а чтобы посочувствовать. Он даст совет, хотя она ждала практической помощи, а еще больше поддержки. Но на Чилтерн-стрит, на Пэддингтон-стрит, на Ноттингем-Плейс, на Спэниш-Плейс, на Джордж-стрит, где он столько раз гулял, жалобная пустота напомнила ему о желанной дружбе, не менее сладостной от того, что она была вылеплена из его же слабого сердца.
«Дорогая моя Фанни, — написал он, — моя бывшая жена, милая женщина, недавно рассказала мне, что у нее возникла привязанность к мужчине, с которым, как я полагаю, она едва знакома. Она говорила это сдержанно, но в глазах ее была грусть, из чего я сделал вывод, что она влюбилась, — один из тех непредвиденных случаев, которые столь губительны в нашем возрасте. Мне нетрудно было ей посочувствовать, поскольку я узнаю эти признаки, этот пыл, который вновь воскрешает в нас тот, прежний пыл, хранящийся без дела в каждом из нас с юности. Именно он, этот пыл, так вольно задает вектор нашего утра и управляет нашими снами ночью. Я представил, как она живет своей монотонной жизнью в ожидании незапланированной встречи, очаровательной в своей отсроченности, пока очередное появление этого мужчины у нее на пороге не даст ей знать, что она не ошибалась, что действительно что-то существует и она себе ничего не придумала.