Московский полет - Эдуард Тополь
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Там, в Риме, я с ужасом увидел, что Западная Европа сама ложится в постель к московскому медведю, и жуткое ощущение бессилия и отчаяния гнало меня по римским улицам с утра до ночи, как еврейского отца, который сходит с ума от того, что его единственная дочь влюбилась в гестаповца.
Именно в таком подавленном настроении я как-то вечером набрел на пьяцца Навона. И впервые в жизни увидел то, что называется праздником жизни. Я увидел улыбки – не одну, не пять, не десять улыбающихся лиц, а сразу – тысячу! Все улыбались друг другу, все гуляли по площади, слушали музыкантов, позировали карикатуристам, ели цветные шары сахарной ваты, слушали какого-то клоуна с говорящей куклой, аплодировали художнику, который на асфальте рисовал Мону Лизу, и все – улыбались друг другу. То был пир беззаботности и оголенных женских плеч, карнавал беспечности и ярких нарядов, фиеста еды и музыки. Хотя я ни слова не понимал из того, что тут пели и говорили, и хотя я пришел сюда с ощущением полного краха мировой историй и по нищете своей не мог купить себе даже кусок пиццы – все равно эта волна жизни подхватила меня, закружила и понесла по площади, как ребенка…
Теперь, через десять лет, судно истории остановило всемирную катастрофу, Запад устоял перед московским медведем, а я пришел на московскую пьяцца Навона – на Старый Арбат. Я все тут понимал по-русски, и я мог за доллары купить тут что угодно. Но не было ощущения праздника. Потому что вокруг – ни одной улыбки. Густая толпа двигалась мне навстречу, но она состояла из серых и угрюмых лиц, сделанных из нераскрашенного папье-маше. Она одета в серые платья и обута в серую и стоптанную обувь, которая шаркает по серому и пыльному асфальту. Художники без улыбок, словно охранники, сидят под своими картинами. Голые до пояса музыканты гремят на гитаре и орут такую похабень, что мне захотелось тут же забыть русский язык. А украинские католики-униаты, собирающие подписи под письмом в ООН и Горбачеву, выглядят, как нищие у Пэн-Стэйшен в Нью-Йорке, даже их плакаты с требованием легализации их униатской церкви написаны черным углем на обрывках серого картона.
И все это угрюмое, ожесточенное, серое движение змеилось, как сухая поземка, в колодце староарбатских домов с осыпающейся штукатуркой, с выбитыми окнами.
– Сумгаитская резня не имеет отношения к азербайджанскому народу! Это была провокация армянских экстремистов…
Возле знаменитого Вахтанговского театра, тоже окруженного ремонтным забором, стоят человек тридцать, слушают оратора-азербайджанца. Оратору лет сорок, мягкое интеллигентное лицо, темные кавказские глаза, черные волосы, приличный костюм. Я протиснулся через кольцо слушателей и спросил:
– Если Азербайджан выйдет из СССР, вы будете резать русских?
– Да что вы! – воскликнул он. – У нас нет никакой вражды ни к русским, ни к армянам. И вообще, мы не собираемся выходить из СССР. Зачем нам выходить?
– Ну как же так? – сказал я. – Еще пятнадцать лет назад, когда я приезжал в Баку, меня там называли оккупантом, А сейчас там – сумгаитская резня, зеленые Знамена и портреты Хомейни на бакинских демонстрациях – мы же видим по телевидению! Или этого нет?
– Ну, это какие-то мелкие хулиганы! Я представляю партию национального возрождения Азербайджана, но, поверьте, у нас нет никакой ненависти к русским.
Я отошел в полном недоумении, потому что резня армян в Сумгаите поразительно совпадала с одним из эпизодов гражданской войны в моем романе «Выбор России». Когда я писал этот роман, Горбачев только-только начал перестройку, а я стал думать, что же из этого получится. И два года я раскладывал этот русский пасьянс, но ничего, кроме гражданской войны, у меня не получалось. А этот азербайджанец уверяет меня, что – нет, ничего подобного!…
И лишь через двадцать шагов я догадался, что только что сам, лично участвовал в фильме «КГБ сегодня». Идиот! – сказал я себе. Этот оратор такой же представитель азербайджанского национального возрождения, как я член PLO. Гэбэшник он, вот кто! Гэбэшник и провокатор, посланный успокоить русское население, – таких успокоителей, должно быть, тут не меньше сотни.
И в поисках скрытой гэбэшной кинокамеры я даже посмотрел вверх, на крыши и окна соседних домов.
И вдруг из толпы, окружившей другого оратора, я услышал громкий голос, почти крик:
– А что будем делать с коммунистами?
И ответ оратора – крепкого мужика с лицом тамбовского пахаря.
– А коммунистам объявим амнистию! Не уподобляться же нам им, не посылать же нам 18 миллионов коммунистов в сибирские лагеря! Да, они грабили нас и награбили миллионы. Так пусть купят на эти деньги трактора и пашут землю! Мы дадим им землю, как всем!…
Я замер от изумления. Сквозь ожесточение, серость и плебейство Арбата на меня вдруг глянула другая Россия – та, по которой я когда-то, в 1962 году, пешком прошел почти тысячу миль – от Кирова до Астрахани. Эта многострадальная, голодная и разоренная Россия – сочиняя «Выбор России», я был уверен, что, как только Горбачев развяжет ей руки, она начнет вешать коммунистов на всех телеграфных столбах от Москвы до Владивостока. А она уже амнистировала их и мечтает превратить их в фермеров! Чья-то рука вдруг легла мне на плечо. – Хэлло, Вадим! Я оглянулся. Передо мной стоял Гораций Сэнсон – самый молодой член нашей делегации, черный журналист из Нью-Йорка
– О, привет! – изумился я. – Что ты тут делаешь? Ты один?
– Слушай, – сказал он. – Ты можешь пойти со мной? Я хочу тебе что-то показать.
– Это далеко? У меня в четыре встреча с друзьями.
– Нет, это тут, за углом.
И он повел меня в Калошный переулок, сообщив по дороге, что откололся от группы, чтобы посмотреть Москву. Я шел за ним, полагая, что сейчас мне придется быть посредником при каком-нибудь незаконном валютном обмене с уличными фарцовщиками или купле-продаже фальшивой русской иконы. А когда Гораций нырнул в какой-то двор, я вообще хотел схватить его за руку и отговорить от сомнительного приключения.
Но во дворе желтого, приземистого, типично арбатского старого дома я вдруг увидел не фарцовщиков, а… солдат. Их было с полсотни – они сидели на детской песочной площадке, играли в домино и в шашки, кто-то спал прямо на земле, кто-то – на скамейке, а еще несколько – в тени двух грузовиков, крытых брезентом. Из кабины одного из грузовиков слышался хрип полевой рации и голос радиста «Четвертый, я восьмой. У нас все тихо. Прием…». Возле грузовиков были горкой сложены пластиковые щиты и резиновые дубинки. А рядом, в соломенном кресле-качалке, сидел молодой веснушчатый лейтенант в расстегнутой гимнастерке. Держа в руке конец детской скакалки, он крутил ее вместе с семилетней девчонкой и считал другой девочке, пятилетней, которая прыгала через скакалку:
– Сорок два, сорок три, сорок четыре, сорок пять… – Тут он увидел Горация и меня, выругался сквозь зубы и остановил скакалку.
– Скажи ему что я хочу взять интервью, – сказал мне Гораций.
– Здравствуйте, – сказал я лейтенанту по-русски. – Мистер Гораций Сэм, он – американский журналист. Он хочет взять у вас интервью.