Обретенное время - Марсель Пруст
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я, конечно, прекрасно осознавал, что это новая стадия болезни господина де Шарлюса, которая, с тех пор как я ее заметил и мог собственными глазами наблюдать ее различные периоды, прогрессировала с головокружительной быстротой. Несчастному барону сейчас, должно быть, оставалось не так уж далеко до конца, то есть до смерти, даже если перед этим ему не грозит, как предрекала и желала госпожа Вердюрен, тюремное заключение, которое в его возрасте может лишь ускорить ее. И все же, сказав — «скала чистой материи», я, пожалуй, выразился не совсем точно. В этой «чистой материи» были, возможно, некоторые примеси духовного. Этот сумасшедший, несмотря ни на что, прекрасно осознавал, что является жертвой безумия, и в то же время играл, поскольку прекрасно понимал, что тот, кто сейчас хлещет его плетью, на самом деле не злее какого-нибудь мальчишки, которому в дворовой баталии по жребию выпало быть «пруссаком» и на которого набросились приятели в пылу всамделишного патриотизма и напускной ненависти. Жертва безумия, в котором проступали все же черты личности господина де Шарлюса. Даже в этих извращениях человеческая природа (как в любви или в путешествиях) потребность в вере выдает за стремление к истине. Франсуаза, когда я рассказывал ей о какой-нибудь церкви в Милане — городе, куда она, скорее всего, никогда не попадет — или о Реймском соборе — да хотя бы и о соборе в Аррасе, — которые она тоже не сможет никогда увидеть, поскольку они почти совсем разрушены, завидовала богачам, что могут позволить себе любоваться подобными сокровищами, и с ностальгическим сожалением восклицала: «Как это, должно быть, красиво!» — так вот, она, уже столько лет живя в Париже, так до сих пор и не удосужилась пойти посмотреть Нотр-Дам. Ведь Нотр-Дам был всего-навсего частью Парижа, города, где текла повседневная жизнь Франсуазы и в котором нашей старой служанке — а впрочем, наверное, и мне тоже, если бы изучение архитектуры не искоренило бы во мне в какой-то степени инстинкты Комбре — невозможно было представить себе объекты своих мечтаний. Так в людях, которых мы любим, есть свойственная только им одним некая мечта, которую мы не всегда можем различить, но просто понимаем, что она существует. Так моя вера в Бергота, в Свана заставила меня полюбить Жильберту, моя вера в Дурного Жильбера заставила меня полюбить герцогиню Германтскую. А какой огромной глубины и протяженности море было даровано мне в любви, пускай самой мучительной, самой ревнивой, самой единственной, любви к Альбертине! Впрочем, именно благодаря этой единственности, которую мы так все оберегаем, наша любовь уже является в каком-то смысле извращением. (А телесные недуги, по крайней мере те из них, которые хоть в какой-то степени связаны с нервной системой, разве не являются они порождением и следствием наших собственных пристрастий или наших собственных страхов, что передаются, словно вирус, органам и суставам, которые оказываются способны воспринять этот ужас, столь же необъяснимый и столь же стойкий, как и странная склонность, что некоторые мужчины испытывают к женщинам в пенсне или, например, к наездницам? Это влечение, что пробуждается каждый раз при виде наездницы, кто может объяснить, с какими неосознанными мечтаниями связано оно, неосознанными и столь же таинственными, как, к примеру, бывает у человека, всю жизнь страдавшего приступами астмы, который вдруг попадает в какой-то город, с виду ничем не отличимый от других, но где он впервые может дышать свободно?)
Значит, эти извращения сродни любви, в которой болезненный порок поглотил все и всем завладел. Даже в самом безумном из них можно еще угадать любовь. Господин де Шарлюс настойчиво просил, чтобы руки его и ноги были продеты в крепкие, надежные кольца, требовал колодок и всех этих свирепых аксессуаров, которые, как объяснил мне Жюпьен, было невероятно трудно раздобыть даже у матросов — потому что они служили для наказаний, давно не применяемых и там, где за дисциплиной следили строже всего, то есть на борту военных кораблей, — но при всем этом в господине де Шарлюсе жила мечта о мужественности, отсюда его тяга к грубой силе, а еще было в нем нечто, невидимое нам, но временами дающее отсветы: креста правосудия, феодальных пыток, что украшало странным орнаментом его средневековое воображение. С тем же самым чувством он говорил всякий раз, появляясь у Жюпьена: «Этим вечером по крайней мере не будет тревоги, я знаю, что меня уже спалил небесный огонь, как жителя Содома». И он притворялся, будто боится готасов, не испытывая при этом и тени страха, а просто чтобы иметь предлог, как только завоют сирены, поспешить в укрытие метрополитена, где он надеялся в темноте получить свою долю удовольствия от случайных прикосновений, смутно грезя о средневековых подземельях и монастырской тюрьме. В сущности говоря, это его стремление оказаться привязанным, избитым при всей свой гнусности было отражением некой мечты, столь же романтической, как у кого-нибудь другого, например, отправиться в Венецию или взять на содержание танцовщицу. И господин де Шарлюс столь упорно настаивал на том, чтобы мечта его как можно больше была приближена к реальности, что Жюпьену пришлось убрать деревянную кровать из комнаты 43 и заменить ее железной, с которой цепи сочетались гораздо лучше.
Когда я подходил к дому, прозвучал наконец отбой воздушной тревоги. Кричал какой-то мальчишка, передразнивая вой пожарной машины. Я повстречал Франсуазу, которая как раз поднималась из подвала вместе с метрдотелем. Она думала, что я уже мертв. Она сказала, что заходил Сен-Лу, извинялся, хотел посмотреть, не уронил ли он где-нибудь в доме во время своего утреннего визита ко мне военный крест. Потому что только сейчас заметил, что где-то его потерял, а поскольку завтра утром собирался уже отправиться в свой полк, хотел выяснить, не у меня ли. Они вместе с Франсуазой обшарили все, но не нашли. Франсуаза полагала, что он, должно быть, обронил крест еще до того, как приходил ко мне, потому что, она точно помнит, может поклясться: когда она видела Сен-Лу, никакого креста уже не было. В этом-то она и ошибалась. Вот чего стоят все показания свидетелей и все воспоминания! Впрочем, все это не имело большого значения. Офицеры уважали Сен-Лу в той же степени, в какой любили его солдаты, и все можно было бы легко уладить. Впрочем, по тому, как равнодушно говорили о Сен-Лу Франсуаза и метрдотель, я тотчас же почувствовал, что он произвел на них весьма неудовлетворительное впечатление. Было очевидно, что сын метрдотеля и племянник Франсуазы, с одной стороны, и Сен-Лу, с другой, предприняли одинаковые усилия, только в противоположном направлении: первые, чтобы окопаться в тылу, второй, и небезуспешно — чтобы оказаться в центре опасности. А вот этого-то, поскольку судили по себе самим, Франсуаза и метрдотель понять не могли никак. Они были убеждены, что богачи всегда сумеют отвертеться. Впрочем, даже если бы они и узнали правду о смелости и мужестве Робера, это не произвело бы на них особого впечатления. Он не употреблял слово «боши», он отдавал должное отваге немцев, а тот факт, что мы не победили в первый же день войны, объяснял отнюдь не чьим-то предательством. А именно это они и хотели бы услышать, именно это было в их представлении признаком мужества. И, продолжая искать военный крест, о Сен-Лу они отзывались довольно холодно. Я, который догадывался, где именно этот крест мог быть потерян (однако если Сен-Лу и был в тот вечер рассеян до такой степени, так это оттого, что, охваченный желанием увидеть Мореля, он задействовал все свои военные связи, чтобы выяснить, в каком полку тот служит, и сходить его повидать, но на сегодняшний день получил лишь сотню совершенно противоречивых ответов), посоветовал Франсуазе и метрдотелю идти спать. Но тот, похоже, не спешил расстаться с Франсуазой с тех пор, как благодаря войне отыскал повод более действенный, чем изгнание из школ сестер-монахинь и дело Дрейфуса, мучить ее. Этим вечером, а также те несколько вечеров, что я провел рядом с ними, пока не уехал из Парижа в другую клинику, я слышал, как метрдотель говорит испуганной Франсуазе: «Ну разумеется, они не спешат, зачем спешить? Они ждут, пока груша созреет, но в тот день, когда они возьмут Париж, тут уж пощады не жди!» — «Господи Боже, Пресвятая Дева! — восклицала Франсуаза. — Мало им того, что победили несчастную Бельгию. Мало она страдала, когда они ее захватили». — «Бельгия, Франсуаза, что Бельгия! То, что сделали с Бельгией, это только цветочки!» И, поскольку война ввела в обиход множество новых терминов, которые простолюдины различали только на глаз, видя их в газетах, и, следовательно, не имели ни малейшего представления о том, как их следует произносить, метрдотель добавлял: «Не понимаю, не понимаю, как мир мог так сойти с ума… Вот попомните мои слова, Франсуаза, они готовят новое наступление, причем такое большое, какого раньше не было». Пытаясь защитить даже не несчастную Франсуазу и не разумную военную стратегию, но хотя бы просто грамматику, и заявив, что надо правильно произносить «насупление», я добился лишь того, что каждый раз, входя на кухню, я слышал все ту же чудовищную фразу, адресованную Франсуазе, потому что метрдотель был счастлив оттого, что способен нагнать страху на свою приятельницу, но еще больше оттого, что может показать своему хозяину, что хотя он и бывший садовник из Комбре и обыкновенный метрдотель, но как добропорядочный француз, судя по уставу Сент-Андре-де-Шан, из Декларации о правах человека он извлек право произносить «насупление» так, как ему это угодно, и не позволит, чтобы ему делали замечания относительно того, что не имеет отношения к его прямым обязанностям и что вообще после революции никто не имеет права ничего ему говорить, поскольку он такой же гражданин, как и я.