Порода. The breed - Анна Михальская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А другие родственники отца — хотя бы близкие? Ты знаешь, что с ними сталось?
— Имение прадеда сожгли еще в 1917, а позже, когда дед уезжал в Москву, в уезде устроили что-то вроде Варфоломеевской ночи, и всех убили. Но ко мне это не относится — я ведь все равно незаконный потомок. А мама у меня москвичка, другой дед — казак с Дона, бабушка — с Волги… И хоть кончила классическую гимназию, но отец ее из большой крестьянской семьи.
— Я тоже незаконный потомок, — гордо произнесла Мэй, выделив из всего рассказа одно это слово. — Подумаешь! — И она сделала попытку выпрямиться в кресле. — Rubbish![95] Все эти Болейн — что Мэри, что Анна — какая разница! Ведь отец-то все равно Генрих!
Хозяин налил ей еще белого вина.
— Не знаю, Анна, простишь ли ты, что я так прямо спросила о таких грустных вещах. Я немного читала, немного слышала — все это так запутанно. Мы все знаем: КГБ. Террор. В общем, мы боимся русских. Хотя некоторые приезжают. Но современных эмигрантов из России и даже просто путешественников никто никуда не приглашает…
— У нас был только один русский гость до тебя, Анна, — заметила Мэй. Впрочем, это было так давно, что ты, конечно, все равно первая. Мать мне рассказала. Странная история. Это было то ли в двадцатых, то ли в тридцатых. Как он появился, я из рассказа не помню, но поселился надолго. Имелось в виду, что он князь. Хорошо ездил верхом, знал лошадей и очень дельно помогал на конюшне. По-английски говорил плохо. Исчез внезапно, и с ним — все столовое серебро! Представляешь! Все вздохнули с облегчением.
— Дамы, Анна вряд ли сможет доказать вам, что она не из КГБ и не ворует серебряных ложек, — услышала я голос Ричарда в том его звучании, который предназначался уже не подзаборному щенку, а мальчишкам, нуждающимся в немедленном укрощении. Ответом был такой бурный поток восклицаний и слез, объятий и поцелуев, что самая ничтожная тучка на горизонте не смогла бы задержаться дольше чем на мгновение. Бревно в камине тускло светилось темно-красными полосами. Наступило время прощания. В полубессознательном состоянии и почти совершенно молча я вернулась в машину. Мэй еще что-то чирикала по дороге, Ричард ей отвечал, я смотрела перед собой, чтобы не заснуть рядом с ним, как непременно сделал бы подобранный благонравным бойскаутом щенок. Это мне удалось, и из машины я вышла на своих ногах, попрощалась в меру тепло, в меру вежливо, и, распив вместе с Мэй «последнюю бутылочку на ночь» (совершенно ординарное «Бордо»), нашла в себе силы не только подняться в спальню, но еще и подмигнуть по дороге строгой девочке и моей собаке. Что было со мной дальше и как я поступила с вологодским королевским нарядом, я не помню. День кончился. Помню только, что, засыпая, я решила нарисовать календарик, как в пионерском лагере, чтобы вычеркивать прожитые здесь дни, приближая последний.
Несмотря на то, что ночь ненастна, что руки у меня зябнут и я устал, я чувствую, что должен, наконец, … написать свой формуляр (не решаюсь сказать — автобиографию).
Свет декабрьского утра зарождался в темной глубине неба, где-то рядом с узким прозрачно-белым месяцем, когда Нина Федоровна Сыромятникова, укутанная поверх котиковой шапочки-пирожка теплым козьим платком, закрывавшим нос, так что на мир смотрели только спокойные серые глаза, прокладывала путь в выпавшем за ночь снегу, выйдя из кованых ворот двухэтажного флигеля в Горбатом переулке и повернув направо, к Конюшковской. Когда она подходила к Горбатому мосту, свет был еще темно-синим, но уже ярким — таким, как в театральных декорациях, изображающих ночь (нельзя сказать, чтобы Нина Федоровна была записная театралка — просто бегать в театр один-два раза в неделю теперь, в Москве, было для нее так же естественно, как работать. В ее родной Сызрани, гимназисткой, встречаться с театром ей удавалось мучительно редко).
На Конюшковской ветер дул в лицо, от Зоосада, и веки мерзли, и колол глаза мелкий снег. Уверенно ступая крепкими ногами волжанки в невысоких серых валенках, Нина Федоровна легко преодолела заносы на площади, вошла в устье Малой Грузинской и, оставляя цепочку ровных следов, зашагала по левой стороне улицы, вдоль высокой черной решетки с копьями на концах прутьев, за которой голодные львы и тигры уже порыкивали в своих темных павильонах, похожих на подмосковные резные дачи. Наступала пора утренней кормежки зверей, и свет стал уже мутно-серым, чуть мглистым. Снег усиливался, и крепчал ветер, но Нина Федоровна, чуть пригнувшись, шла все так же быстро.
Вот пройден Тишинский рынок, подводы у ворот — мохнатые лошади, на телегах бочки с огурцами и квашеной капустой, — все в снегу. Выйдя, наконец, на площадь Александровского вокзала, Нина Федоровна приостановилась. Свет зимнего утра стал уже белее снега, вся площадь и Тверская застава видны были как на ладони, и отчетливо чернела каждая человеческая фигура.
Но не сам по себе Александровский вокзал с его башенками, щитовыми эмблемами и часами, и не каждая фигура на площади были Нине Федоровне интересны. Она пришла сюда по работе. И начиная выполнять эту работу, повернула по площади направо, к ближнему корпусу вокзала. Здесь, в углах, между складских построек, среди мусора и отбросов, в перевернутых металлических баках или бочках, горели костерки, обогревались существа, в поисках которых и состояла нынешняя жизненная задача и работа этой спокойной сероглазой юной женщины, вчерашней сызранской гимназистки, с пухлым ртом, нежными полными руками и неколебимой уверенностью добра.
Заниматься с детьми Ниночка — старшая дочь в большой семье банковского служащего — начала с малых лет под руководством матери, Екатерины Александровны, и в помощь ей. Разница лет со следующей девочкой — Зоей — была значительной, но далее дети стали появляться на свет чаще, так что очень скоро Нина нянчила, переодевала, кормила, занимала и, наконец, учила уже шестерых. Скоро ничего не могло быть для нее привычней, и столь же естественной стала помощь классной даме в гимназии, — помощь, лишенная, по Ниночкиному характеру и по духу всей гимназии, всякого ябедничества, фискальства, мучительства слабых, и вообще любого зла. Но быстро росли дети, и, кажется, так незаметно опустились ниже пояса Ниночкины каштановые косы, и приближались уже выпускные экзамены, и полетел тополиный пух, и в последний раз повторялись смешные и глупенькие гимназические зубрилки:
И недолго уже оставалось звенеть девичьему смеху по дороге домой из гимназии, а с ним и озорным дразнилкам на смеси французского с сызранским:
Вовсе непостижимо было для всей семьи, когда уже в декабре страшного 1917 года обладательница новенького гимназического аттестата совершенно самостоятельно, по путевке только что возникшего Наркомпроса, вдруг уехала с маленьким кожаным саком в Москву, на борьбу с детской беспризорностью. Путевка, подписанная чуть ли не самим Луначарским, была случайно получена через дальнего родственника-коммуниста, занимавшегося в Сызрани разгоном женского монастыря. Послушницей в нем была его собственная сестра Маня, девушка постарше Ниночки.