Записки капитана флота - Василий Головнин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сначала вошел японец, просто одетый, который у самого входа, присев на колена, положил руки ладонями на пол и наклонил голову; за ним вошел буньиос в простом черном халате, у которого на рукавах, как и у всех японцев, вышит его герб; за поясом имел он кинжал, а саблю нес за ним один из пяти человек (считая и того, который шел впереди) его свиты, держа оную за конец эфесом вверх и в платке, так, что голыми руками до нее не касался.
Буньиос по входе тотчас сел на пол так же, как другие сидели, лицом прямо к нам, а в рассуждении своих чиновников в таком положении, как у нас президент сидит в рассуждении членов. Все чиновники свиты его сели рядом за ним, шагах в трех от него; тот, который нес саблю, положил оную подле буньиоса на левой стороне. Лишь только он уселся, то все японцы вдруг изъявили ему свое почтение, положа руки ладонями на пол, наклонились так, что лбом почти касались пола, и пробыли в таком положении несколько секунд, а он им отвечал довольно низким поклоном, при котором положил руки ладонями на свои колена. Мы сделали ему наш европейский поклон, и он в ответ кивнул нам головой, беспрестанно улыбаясь и стараясь показать хорошее свое к нам расположение.
Потом, вынув у себя из-за пазухи лист бумаги и смотря в оный, называл каждого из нас чином и именем, на что мы отвечали ему поклоном, причем и он кланялся. Таким образом перекликав нас, стал он говорить работнику Гейнсту, который слушал его, положа руки на пол и лбом коснувшись пола, а по окончании его речи Гейнсте встал на ноги и начал говорить мне так, что мы ничего не могли понять, что он хотел сказать; слова его были: «Ты человек, я человек, другой человек, говори, какой человек». Мы стали ему объяснять и уговаривать, чтобы он не обманывал своих начальников и признался им, что не может переводить, а иначе, если он не откажется, то ему со временем дурно будет. Он слушал нас с большим вниманием, и как мы кончили, тогда он стал переводить буньиосу, приняв прежнее покорное положение, а что он говорил, то японцы записывали (здесь не было секретарей, как в Хакодаде, но ответы наши записывали двое из членов: один из них сидел на правой стороне, а другой – на левой), и потом опять чрез него же другой вопрос нам последовал.
Тогда уже дерзость и бесстыдство сего наглого бездельника вывели нас из терпения; мы видели, что он их обманывает, и сказали прямо, что не хотим отвечать, дабы обманщик сей не погубил нас, выдумывая от себя ответы на те вопросы, которые нам делают. Но Гейнсте, не понимая, что мы говорили, нимало не приходил в замешательство, отвечал за нас, а японцы ответы его записывали и снова нас спрашивали. Мы обращались к Алексею и Кумаджеро и требовали, чтобы они объяснили буньиосу наши мысли, но они не смели говорить. Наконец мы решились замолчать и ни слова не говорить, а между тем буньиос, говоря Гейнсту, употребил слово «отец», которое мы знали; видно, он хотел велеть ему спросить нас, как звали наших отцов. Гейнсте вынул из-за пазухи тетрадь собранных им русских слов, начал в ней рыться и признался, что он этого слова не знает и приискать не может; тогда буньиос и все чиновники, увидев, что он не знал такого обыкновенного слова, стали громко смеяться и, прогнав его с сего места, велели опять Кумаджеро и Алексею переводить, а ему приказали сесть на другой стороне и слушать, что мы будем говорить.
Вопросы их начались тем же, чем и в Хакодаде: спрашивали наши имена, отечество, фамилии, чины, живы ли у нас отцы и матери, как их звали, есть ли братья, сестры, жены, дети и прочее. Только здесь расспрашивали нас с большею подробностью, например: когда мы говорили, что у нас есть братья, то спрашивали, как их зовут, сколько им лет, в каком они звании и так далее, и все наши ответы записывали. Вопросы же предлагал всегда сам буньиос, а прочие чиновники в присутствии его ничего у нас не спрашивали. Потом сделал он несколько вопросов касательно возвращения Резанова из Японии и о причинах нашего к ним прихода, о чем нас прежде еще в Хакодаде спрашивали; между тем буньиос не упустил также спросить нас между делом и о разных посторонних вещах. Всех такого рода вопросов его не было средств удержать в памяти, однако же некоторые я мог припомнить. Он нас спрашивал, каким образом русские хоронят умерших и какие знаки ставят над могилами; есть ли разность в погребении между богатыми и бедными людьми. Когда мы упомянули, что тела богатых людей сопровождают много священников, тогда буньиос сказал нам, что и у японцев то же самое бывает. Наконец после множества разных вопросов спросил он, не имеем ли мы какой-нибудь к нему просьбы, и если хотим о чем-либо его просить, то чтобы теперь ему объявили.
«Мы не понимаем, – отвечали мы, – что значит этот вопрос и что господин губернатор разумеет под ним, ибо он и сам без нашей просьбы может видеть, в чем должна она состоять, когда мы обманом взяты и теперь содержимся в самом жестоком заключении». На это он отвечал, чтоб мы подали к нему просьбу, где желаем жить: в Матсмае, в столичном их городе Эддо или в другой какой-либо части Японии, или хотим возвратиться в Россию. «У нас два только желания, – отвечали мы. – Первое состоит в том, чтобы возвратиться в свое отечество, а если это невозможно, то желаем умереть, более же мы ни о чем не хотим просить японцев». Тогда он говорил с великим чувством очень длинную речь, которую все присутствовавшие слушали со знаками глубочайшего внимания, и на лицах их, казалось, было изображено сожаление; видно было, что они речью сей весьма тронулись.
Но когда наш Алексей, приняв ее от переводчика на курильском языке (конечно, уже не в том виде), начал нам переводить, то признался, что ему говорено так много и так хорошо, что он и половины не умеет таким образом пересказать, но постарается изъяснить нам только главное содержание речи, к чему все наше дело клонится и чему мы, конечно, порадуемся. «Генерал {так наш Алексей величал буньиоса, ибо в том краю сим названием именуют камчатского областного начальника: должность сию с 1799 года по 1812 год отправляли генерал-майоры} говорит, – продолжал Алексей, – что японцы такие же люди, как и другие, и что у них также есть сердце, как и у других, а потому мы не должны их бояться и тужить; они дело наше рассмотрят, и если увидят, что мы их не обманываем и о своевольных поступках Хвостова говорим правду, то японцы нас отпустят в Россию, наделят пшеном, сагою и другими съестными припасами, а также одарят разными вещами.
Но между тем будут они стараться, чтоб мы ни в чем не имели нужды и были здоровы, почему и просят нас, чтоб мы не печалились много и берегли себя, а если в чем имеем нужду, как то в платье или в какой особенной пище, то чтобы не стыдясь просили». Мы поблагодарили буньиоса за его утешение и обещание оказать нам справедливость; тогда он ушел. Перед отходом своим он поклонился чиновникам, и они ему точно таким же образом, как и прежде; и коль скоро он начал вставать, то оруженосец его свиты, взяв саблю его по-прежнему в платке за конец и подняв оную эфесом вверх, понес за ним. А по выходе его из зала и нам велено было возвратиться в нашу темницу, куда отвели нас прежним порядком.
Невзирая на необыкновенное и несчастное стечение разных происшествий и обстоятельств, клонившихся к возбуждению в японцах против нас подозрения и ненависти, речь губернатора очень много нас успокоила. Мы думали, что людям, если дьявол в них не вселился, невозможно так искусно притворяться и принять на себя не токмо в словах, но даже в чертах лица, в глазах и в голосе личину искренности и сострадания, какую японцы принимали, когда утешали и обнадеживали нас. Но, с другой стороны, быв взяты в плен коварством и обманом, мы уже имели перед глазами ужасный опыт, над самими нами совершившийся, который подтверждал то, что прежде удавалось нам читать или слышать о восточных народах, а особливо о японцах. От сего иногда мучило нас сомнение, что японцы – народ тонкий и хитрый, конечно, должны знать пользу, могущую для них произойти от нашего между ними пребывания, если им удастся исподволь приучить нас сносить горькую нашу участь и, привыкнув к ней, водвориться в Японии. А потому, думали мы, не утешают ли они нас с намерением, чтоб мы в отчаянии не покусились на жизнь свою и тем не лишили их вдруг способа употребить в свою пользу наши сведения и познания в делах и науках европейских; и в надежде, что время и привычка могут примирить нас с нашим состоянием, они нас утешают пустыми обнадеживаниями.