Шукшин - Владимир Коробов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Со съемок… фильма (имеется в виду первый режиссерский фильм Шукшина „Живет такой парень“, в котором Б. Ах—мадулина исполнила небольшую роль журналистки. – В. К.), – рассказывает поэтесса, – началась наша причудливая дружба, которая и теперь преданно и печально бодрствует в моем сердце. Делая необязательную уступку наиболее любопытным читателям, оговариваюсь: из каких бы чувств, поступков, размолвок ни складывались наши отношения, я имею в виду именно дружбу в единственном и высоком значении этого лучшего слова…
В ту позднюю осень, в ту зиму (1963/64 года. – В. К.) мы оба, не очень, правда, горюя, мыкались и скитались: он – потому что это было первое начало его московской жизни, пока неуверенной и бездомной, я – потому что тогда бежала благоденствия, да оно за мною не гналось. Вместе бродили и скитались, но – не на равных. Ведь это был мой город, совершенно и единственно мой, его воздух – мне удобен, его лужи и сугробы – мне отрадны, я знаю наперечет сквозняки арбатских проходных дворов, во множестве домов этого города я всегда имела приют и привет. Но он—то был родом из других мест, по ним тосковал во всех моих чужих домах, где мрачнел и дичился, не отвечал на любезности, держал в лице неприступно загнанное выражение, а глаза гасил и убирал, вбирал в себя. Да и радушные хозяева не знали, что с гордостью будут вспоминать, как молчал в их доме нелюдимый гость, изредка всвер—кивая неукрощенным вольным глазом, а вокруг его сапог расплывался грязный снег.
Открою скобки и вспомню эти сапоги – я перед ними смутно виновата, но перед ним – нет, нет. Дело в том, что люди, на чьем паркете или ковре напряженно гостили эти сапоги, совсем не таковы были, чтобы дорожить опрятностью воска или ворса. Но он причинял себе лишнее и несправедливое терзание, всем существом ошибочно полагая, что косится на его сапог соседний мужской ботинок, продолговатый и обласканный бархатом, что от лужи под сапогами отлепетывают брезгливые капризные туфельки. То есть сапоги ему не столько единственной обувью приходились, сколько – знаком, утверждением нравственной и географической принадлежности, объявлением о презрении к чужим порядкам и условности.
В тех же скобках: мы не раз ссорились из—за великого Поэта, про которого я знала и знаю, говорила и говорю, что он так же неотъемлем от этой земли и так же надобен ей, как земледелец, который свободен не знать о Поэте, этом или другом Поэте, всегда нечаянно пекущемся и о земледельце, и на них вместе и держится эта земля. Есть известный фотографический портрет Поэта: в конце жизни, на ее последней печальной вершине, он стоит, опершись о лопату, глядя вдаль и поверх.
– В сапогах! – усмехнулся тот, о ком пишу и тоскую. Так или приблизительно так кричала я ему в ответ:
– Он в сапогах, потому что тогда работал в саду! И я видела его в сапогах, потому что была осень, было непролазно грязно в той местности! А ты…
А он, может быть, и тогда уже постиг и любил Поэта, просто меня дразнил, отстаивая своевольную умственную независимость от обязательных пристрастий, но одного—то он наверняка никогда не постиг: нехитрого знания большинства людей о существовании обувных магазинов или других способов обзаводиться обувью и прочим вздором вещей.
И все же – в один погожий день он по моему наущению был заманен в ловушку, где вручили ему сверток со вздором вещей: ну, костюм, туфли, рубашки… Как не хотел! А все же я потом посмотрела ему вслед: он шел по Садовому кольцу (по улице Чайковского), легкой подошвой принимая привет апрельского московского асфальта…
Вот и все о бедных сапогах, закрываю скобки.
Да, о домах, куда хаживали мы вместе в гости, – ничего из этого не получилось. Поэтому чаще мы заходили в те места, в которые, знаете ли, скорее забегают, чем заходят. В одном из таких непритязательных мест на проспекте Мира я заслужила его похвалу, если не хвалу – за то, что мне было там хорошо, ловко, сподручно и с собеседниками я с легкостью ладила. Много таких мест обошли мы: они как бы посредине находились между его и моими родными местами. В окне висела любезная мне синева московских зимних сумерек, он смягчился и говорил, что мне надо поехать в деревню, что непременно полюблю людей, которые там живут (а я их—то и люблю!), и что какие там в подполе крепкие, холодные огурцы (а я их—то и вожделею!), что все это выше и чище поэтической интеллигентской зауми, которую я чту (о, какие были ужасные ссоры!).
Многие люди помнят пылкость и свирепость наших пререканий. Ни эти люди, ни я, ни вы – никто теперь не может сказать в точности: что мы делили, из—за чего бранились? Ну, например, я говорила: всякий человек рожден в малом и точном месте родины, в доме, в районе, в местности, взлелеявшей его нрав и речь, но художественно он существует – все—земно, всемирно, обратив ум и душу раструбом ко всему, что есть, что было у человечества. Но ведь так и был рожден, так и был и так сбылся на белом свете…»
Добрые чувства Беллы Ахмадулиной к Шукшину, светлая память ее о днях молодости, многие из которых протекли вместе с ним, сомнению не подлежат. Никто не вправе упрекнуть ее и за то, что она не обо всем, что знает, говорит, что она намеренно сужает амплитуду воспоминаний. («Это вовсе не значит, – пишет она, – что я вольна предать огласке все, что знаю: это право есть у Искусства, а я всего лишь имею честь и несчастье писать воспоминания». И в другом месте: «Дальнейшее – обозначаю я безмолвием моим. Пусть только я знаю».) Столь же неоспорима ее воля зашифровывать в воспоминаниях то, что по каким—либо причинам еще не подлежит прямой огласке, хотя порой, надо сказать, эта самая «зашифровка» выглядит не более чем литературным приемом: зачем, к примеру, здесь таинства и придыхания вокруг Поэта, почему бы не назвать его имя, тем более что к моменту знакомства Ахмадулиной и Шукшина прошло уже несколько лет (а к моменту написания воспоминаний – около двух десятилетий) со дня смерти Бориса Пастернака (именно он фигурирует в заметках Ахмадулиной под именем Поэта)?.. Но повторяю: в этом мы не вправе упрекать мемуариста, мы должны быть всячески благодарны ему и за «ценную информацию», и, особенно, за «душу живу», сердечность, каковые несомненно вложены в процитированные нами строки. Но, одновременно, – исследователю и биографу этого нельзя не заметить! – иные моменты или даже нюансы ахмадулинских воспоминаний, а еще больше некоторые, хотя и ненавязчиво, и даже изящно сделанные попутно «выводы» выглядят несколько спрямленно, сглаженно. То ли такова поэтическая память, которая все видит за давностью лет лишь в добром свете, то ли переживает Б. Ахмадулина ныне полосу «всепрощения», то ли не хочется ей тревожить хозяев своих «чужих домов», то ли… Не будем гадать. Скажем только о том, в чем уверены, о чем знаем по рассказам наиболее близких к Шукшину людей (им же, в откровенную минуту, – поведал о том он сам).
Ахмадулина говорит, что ходили они по домам добрых радушных людей, что Шукшин ошибался, полагая, что на него здесь косятся, стремятся как—то унизить, что он совершенно на пустом месте, зря, из—за какой—то деревенской мнительности «причинял себе лишнее и несправедливое терзание», «был мрачен и дичился, не отвечал на любезности, держал в лице неприступно загнанное выражение». И это Шукшин – человек, который сыграл к тому времени несколько главных ролей в кинофильмах, опубликовал два десятка рассказов, по которым можно было судить, что он неплохо разбирается в людях?! Шукшин—режиссер—постановщик (данная профессия к числу «нелюдимых» вроде бы не относится) картины, которая только что с успехом прошла по киноэкранам?! Нет, здесь явно что—то не то говорится, вернее, не так объясняется.