Великий раскол - Даниил Мордовцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Чист аз есмь! – крикнул все более и более раздражившийся фанатик, которого самолюбие шибко было задето. – И чистым ухожу, и прах от ног своих отрясаю, по писаному: «лучше един творяй волю Божию, нежели тьмы беззаконных…» А вы все беззаконники!
Архиереи возмутились этими последними словами. Многие вскочили с мест. Пристав подвинулся к упрямцу, чтоб остановить его.
– Возьми! возьми его! – забывшись, закричали некоторые. – Он всех нас обесчестил.
Пристав схватил его за руку. Питирим и Иларион приблизились к нему с угрожающими жестами.
– Постойте! не бейте! – закричал фанатик. – Апостол Павел пишет: «таков нам подобаше архиерей – преподобен, незлобив…» А вы, убивше человека, как литургисать станете?
Это напоминание заставило опомниться взволнованных архиереев. Они сели. Аввакум стоял посреди собора и тяжело дышал. Капли пота катились по его лицу. Ноги его, видимо, дрожали: тут сказывалось и душевное волнение, и следы многолетних ссылок, тюремной истомы и голода, надломивших эту железную натуру.
Оглянувшись затем кругом и не видя, на чем бы ему можно было сесть, он попятился к дверям и повалился на бок.
– Посидите вы, а я полежу – по-апостольски, – сказал он задорно.
Бояре засмеялись.
– Дурак, мужлан – и святейших патриархов не почитает, и великого государя срамит, – заметил Питирим.
– Вы великого государя срамите на весь мир, а не мы, – огрызался, лежа, упрямец. – Мы уроди Христа ради, а вы славны, яко солнце в луже: вы в чести и виссоне, мы же бесчестии и в сермяге; вы сильны стрельцами, мы же немощны со Христом да сугубою аллилуейю.
– Для чего сугубая, а не тригубая, яко подобает Святой Троице? – спросил Макарий.
– Для чего? Али вы забыли Дионисия Ареопагита? У него прямо сказано, как славословят Господа небесные силы: по алфавиту, глаголет – едино аль Отцу, другое аль Сыну, третье аль Духу Святому… До Василия Великого в церкви пели тако ангельское славословие: «Аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя!» А Василий велел петь две ангельские славы, а третью человеческую, сице: «Аллилуйя, аллилуйя, слава Тебе Боже!» Мерзко Богу трегубое аллилуйя…
Со скамьи среди монахов и архиереев поднялся высокий черный клобук с несколько семитическим типом лица и приблизился к Аввакуму. В руках он держал книгу в белом, пожелтевшем от времени переплете. Это был знакомый уже нам ученый украинец, Симеон Полоцкий, учитель маленькой царевны Софьи Алексеевны.
– Вот древний харатейный служебник, – сказал он, раскрывая книгу и поднося ее к лицу Аввакума, – тут аллилуйя поется трижды.
– Что ты мне тычешь в глаза свою хохлацкую книгу! – вскинулся на него фанатик. – Мало ли как у вас, у хохлов, поют, да нам, московским людям, ваше хохлацкое пенье не указ… Охочи вы, хохлы, соваться не в свое дело: сидели бы у себя дома, а у нас бы не мутили верой… От вас, от каждого, крыжом папежским воняет…
– Не говори так, Аввакум, – спокойно заметил Полоцкий. – А наши киевские печерские угодники?
– То не ваши, а наши…
Симеон Полоцкий пожал плечами и возвратился на свое место.
– То-то ловки вы! – продолжал Аввакум. – И как вас великий государь терпит? После сам увидит царское величество, что пустил козлов в российский вертоград, да будет уж поздно… Вон и ноне пресветлую царевну Софью Алексеевну разным планидам да «кентрам» научают замест перстного сложения, и Бог весть, что из царевны выйдет…
В столовую избу тихо, чуть слышно ступая мягкими козловыми сапогами, вошел низенький, лысый, с большою седою бородою боярин. Он прежде всего перекрестился в передний угол, и Аввакум, зорко следивший за его рукою, заметил, что пришедший боярин крестился двуперстно, – глаза у Аввакума блеснули, – потом боярин низко поклонился царю, патриархам и всему собору.
– Ты что, Прокопий? – тревожно спросил его царь.
– От великой государыни царицы и великой княгини Марьи Ильишны с грамотой к вашему царскому пресветлому величеству, – почтительно отвечал с присвистом беззубый боярин.
– Подай.
Боярин прошуршал козловыми сапогами, снова поклонился и подал царю свиточек, перевязанный голубою ленточкой. Царь развернул свиточек, пробежал его, щурясь и улыбаясь, раза два, поглядел на Аввакума, снова улыбнулся и спрятал свиточек в карман.
– Ох уж эти бабы, – тихо, продолжая улыбаться, прошептал он про себя, а потом, обращаясь к старому боярину, громко сказал: – Хорошо, Прокопий, ступай: доложи царице, что великий-де государь милостив…
Боярин, шурша мягким козлом, вышел. Царь, окинув собрание приветливым взором, остановился на Аввакуме.
– Аввакум! – сказал он с едва заметною улыбкой. Аввакум вскочил с полу и быстро приблизился к царю.
– Что изволит приказать великий государь рабу своему?
– Вот что, Аввакум: ты ноне недомогаешь, я вижу… Поди отдохни да подумай о том, что тебе ноне святейшие патриархи сказывали, а после поговорим… А то и мне ноне недосуг за государскими делами…
– Что мне, великий государь, думать? – смиренно отвечал он. – Шестьдесят лет думаю об одном: о венце мученическом… За ним пришел сюда и без него не уйду.
По лицу царя пробежала тень. Он строго посмотрел на упрямца.
– Я не Диоклетиан, – сказал он недовольным голосом.
– И я не Юлиан Отступник: не отступлюсь от двуперстия, – отвечал фанатик.
– Добро… Ино ступай пока…
– Не уйду, пока венца не дашь!
Добрые глаза царя сверкнули. Он глянул на бояр.
– Уведите его!
Бояре кинулись к Аввакуму. Тот не давался. Его взяли под руки и увели силою.
– Венца хочу! венец дайте! – доносился из сеней голос фанатика.
Два главных действующих лица в нашем повествовании, Никон и Аввакум, невольно напрашиваются на сравнение. И тот и другой – борцы сильные, с железною волей. Одному почти всю жизнь везло счастье, да такое, какое редко кому выпадает на долю в истории, и только под конец жизни сорвалось, потому что это самое счастье, слепое, как его называют, ослепило и своего любимца. Другого всю жизнь колотили, буквально колотили, сначала свои прихожане за его страстную, безумную ревность к вере и ее буквальной и внешней обрядности, били так, что он по целым часам лежал бездыханно, и лишь только приходил в память, опять лез на стену со своими страстными обличениями; потом его били воеводы, отгрызали у него пальцы, секли плетьми; потом бил его боярин Шереметев и топил в Волге; целых семь лет колотил его воевода Пашков, волоча по снегам Сибири и Даурии, и все за ревность и неподатливость в своих правилах. Никон несколько лет самовластно правил всею Россиею, жил в царской роскоши, считался «собинным» другом царя. Аввакум почти всю жизнь был нищим, как апостол. В то время когда у Никона находилась в руках власть, он казался человеком с гранитною волею; но едва власть ускользнула из рук, он раскис и измельчал; он то и дело, находясь в изгнании, клянчил у царя съестного: то просит он «рыбки и икорки», «малины да вишенки», то жалуется, что кирилловские монахи присылают ему на еду грибов «таких скаредных и с мухоморами, что и свиньи их не станут есть», то опять плачется, что рыбу ему прислали «сухую», «только голова да хвост», «стяги говяжьи и полти свиные – на смех», что платьем и обувью он обносился, а «портной – швечишко неумеющий»; то, наконец, надоедает царю, что кирилловские монахи «смеются и поругаются мне, будто я у них в монастыре все коровы приел» и т. п. Аввакум выдержал себя до конца, до мученического костра, на который он всходил, крестясь двумя перстами, а когда охвачен был пламенем и уже задыхался, то и из пламени поднимал руку с двуперстным сложением и кричал свой последний смертный наказ, чтоб крестились так…