Один и одна - Владимир Маканин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
Нинель Николаевна в эту пору тоже возвращалась из отпуска. Она ехала в поезде; купе, нижняя полка и хорошая книга — что, казалось бы, еще надо, когда, отдохнув, возвращаешься домой?.. А на верхних полках, затевая роман, весело переговаривались двое — только что познакомившаяся юная пара. Для них возвращение с юга — еще юг! Своей скорой влюбляемостью и как бы щебечущей, легкой чувственностью они поминутно поднимали общее настроение. Он был в джинсах. Она в брючках и в темных очках. Лица у обоих были красивые, загорелые.
Лето кончено: еще одно прекрасное лето. (О, святая дробность года!) Нинель Николаевна была довольна, но, быть может, она была чуть грустна, оттого что в этот раз, словно бы тонко вторя ее сокровенным летним мыслям, четвертым в купе оказался офицер, вполне реальный. Это был подполковник. Седой, приятный, хотя и несколько грубоватый лицом, он поглаживал русые усы и улыбался Нинели Николаевне, бросая взгляды в сторону игривой парочки на верхних полках:
— Молодежь...
Что, мол, с них взять, резвятся!.. Подполковник был, исключительно деликатен, сдержан. Как у всех людей их юности, у него были молодые, свежие глаза, и Нинели Николаевне сделалось грустно, когда она узнала, что едет он по службе в Н. и что попутчик он недолгий. Нет, нет, Нинель Николаевна была сверхдовольна отпуском и была достаточно умна, чтобы не надеяться на шанс в скорой дороге. Но вечером подполковник очень ненавязчиво пригласил ее поужинать и даже поухаживал. Они без спешки посидели в ресторане, подполковник был задумчив, курил. Они поговорили о наших дорогах, поговорили о природе, которую портит неутомимый человек, а через два или три часа подполковник навсегда сошел с поезда, канув в ночь на какой-то небольшой станции. Он только еще раз переспросил зачем-то ее имя.
— Ты бы не вынес такого, — говорит мне как-то Геннадий Павлович. Он говорит, что страдает и тоскует по рою. Он говорит, что хочет слиться с людской массой, он устал: он, наконец, хочет настолько слиться и раствориться, чтобы совсем лишиться индивидуальности. Он хочет, чтобы не стало его «я»... Он говорит это тихо. В словах нет упрека, просто жалоба.
* * *
Не подымая головы, горделивая Нинель Николаевна сидит в своей затененной нише и считает бесконечные колонки цифр. Она, увы, умеет втянуться в дело до самозабвения, однако окружающие видят в ней стареющую мымру, запрещающую курить, вздорную, надменно-крикливую и все более неконтактную, от которой они так страстно желают избавиться. Вытерпеть, пока она уйдет на пенсию, кажется им иногда невыносимым, и тогда некоторые из них, бывалые, вслух сожалеют, что в облюбованном ею Пятигорске уже двести лет как нет перестрелок и шальных пуль.
(И он, и она — оба в конфронтации с сослуживцами, но деться некуда, так как они оба чрезвычайно ценят в работе само присутствие, то есть непременность ежедневного общественного бытия. И всякий человек, который ушел с работы и промышлял на еду и питье чем-то сторонним, левым, был бы для них человеком с изъяном, наверняка даже человеком плохим. Для них не существовало своей жизни вне жизни общей, что было закваской все той же их молодости.
Вероятно, лишь по стилю казались они в юности зачинщиками, заводилами и людьми с взрывчатым, опасным характером; по сути, в них погибли общественные реформаторы, беспрестанно готовые предлагать вместо плохого хорошее, вместо хорошего лучшее.)
* * *
И однажды вечером после работы, прибирая в квартире, Нинель Николаевна машинально сгребла накопленное и, приняв за мусор, вынесла — сначала в ведро, после в мусоропровод, какая досада! — и не жалко и в то же время жалко до слез.
Случившееся она принимает внешне спокойно и отнюдь не сводит к подведению итогов. И все же несколько дней Нинель Николаевна смотрит печально, говорит печально, живет печально. Это, мол, знак с той стороны, знак через юность — золотую пору ее жизни, где кипение справедливой мысли, где первые чистые влюбленности. Разумеется, какая-то часть нас самих хранится в предметах; давно не смотрела, не перебирала их, за что и наказана, я как бы юность свою выкинула в мусоропровод нечаянно — я даже заплакала. Хуже: я только подумала, что заплачу и что надо бы заплакать. Утром, конечно, сообразила и побежала вниз, где мусороприемник, но поздно.
Машина отъезжала с контейнерами — вероятно, они их нумеруют, но откуда мне знать, какой именно и как остановить машину, пусть даже движущуюся совсем медленно. (Я уже не говорю, как рыться на виду у людей в затхлом контейнере. Я же не молодая женщина.) Контейнеры громоздились в ряд, такие черные... связка писем, скажем... конверты тех лет с немыслимо устаревшими адресами. Была среди прочего и зачетная книжка, которую студенткой я утеряла. С какими криками, попреками и с каким грозным приказом, вывешенным на стенде, меня стыдили в учебной части за потерю, заодно, сводя счеты, так как я была из самых вспыльчивых, из боевитых, из неспокойных, обожала всяческие бойкоты, коллективные жалобы, письма, собирание подписей, и вот надо же — потеряла свою собственную зачетку; случай подвел, подставил, и самая вспыльчивая и боевитая плакала, оправдывалась в учебной части, просила, писала заявления и объяснительные записки, и на прием к ректору тем не менее гордячка никак не шла. Наконец, пощадили — простили потерю, выдали дубликат. А спустя всего два месяца зачетная книжка нашлась, заложенная моей собственной рукой в экземпляр «Нового мира» и там забытая. Уже лишняя, зачетка после этого навсегда осталась мне. Год за годом была для чего-то со мной. Такая она была аккуратная, тихая, уже отшумевшая, наполовину с зачетами и оценками, вся уже вне их криков в учебной части, вне моих слез, вне людей — сама по себе. Как память.
Девичья глупость: хранила зачем-то сушку, память о каком-то студенческом нашем походе, память о костре, о котелках, о наивном парне (имени парня не помню, ничего не помню — помню, что был поход и что было весело и счастливо). Сушка ссохлась до крепости камня — и ее тоже, вместе с письмами, с программками событийных спектаклей «Современника» и иных доморощенных боевых студий (их было тогда без числа, музыку мы не так любили, музыка для нас была тогда слишком тонка, камерна, но уж театр, театр!..) и заодно с бумажным сором ссыпала в ведро, снесла на лестничную клетку и выбросила в мусоропровод.
Она сказала, что услышала, как тенькала и билась о жестяные стенки мусоропровода, пролетая этаж за этажом, ссохшаяся в камень сушка. (Столько лет недвижная, ссыхавшаяся в ящике стола и, если домыслить, скучавшая втайне по чьему-либо желудку, по сладкой перистальтике человечьих кишок, встречная тяга, сушка обрела наконец подвижность, обрела движение и за десятилетия долгого ожидания была теперь оскорбительно вознаграждена, двигаясь по гигантской, громадной, в десятки жестяных метров кишке мусоропровода. Такой вот образ. Дождалась.)
— Зачем, Нина, тебе юность в виде нелепой сушки — студенческие годы и так с тобой.
Это я льстил. Подыгрывал.
— Э, нет. Я бы иногда трогала руками. Прикасалась...