Дети мои - Гузель Яхина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
От звука собственного имени, не слышанного много лет, Бах вздрогнул. Поднесенная к лицу лампа обдала жаркой волной.
– Шульмейстер Бах – это вы? – Горбун прищурился и приблизил свое лицо к Баху – стало еще жарче.
Бах сжал в руке карандаш и, что есть силы вдавливая в бумагу, кое-как начеркал тупым грифелем: мне нужно молоко.
– Зачем? – Горбун ощупывал Баха взглядом с откровенным любопытством (казалось, дюжина скользких улиток ползает по лицу, щекоча кожу касаниями крошечных подвижных рожек). – У вас маленькие дети? Больная жена? Где вы живете? Вы не можете говорить или не хотите? Знаете еще пословицы? Песни? Шутки-прибаутки?
В ответ Бах лишь ткнул карандашом в сделанную только что запись: мне нужно молоко. Тупой конец порвал рыхлую бумагу, проделав дыру.
– Дай ему молока, Бёлль, – не отрывая глаз от Баха, приказал горбун. – На дне плошки, не больше. Захочет еще – придет завтра. И напишет мне еще что-нибудь занимательное.
– Привадите, товарищ Гофман. Потом не отвяжется.
– Приважу, – улыбнулся горбун, взгляд его стал мечтателен и ласков. – Обязательно приважу.
11
О, как изменился за прошедшее время Гнаденталь! О, как изменились и люди в нем! Печать разрухи и многолетней печали легла на фасады домов, улицы и лица. Стройная геометрия, некогда царившая здесь, утратила чистоту линий: прямизна улиц нарушена развалинами, крыши скривились, створки окон, дверей и ворот покосились уродливо. Дома покрылись морщинами трещин, лица – трещинами морщин. Покинутые дворы зияли, как язвы на теле. Почерневшие мусорные кучи – как лиловые опухоли. Заброшенные вишневые сады – старческие лохмы. Опустелые поля – лысины. Казалось, цвета и краски покинули этот сумрачный край: и потемневшая побелка домов, и наличники, и высохшие деревья, и сама земля, и бледные лица жителей, их поседевшие усы и брови – все стало одинаково серым, цвета волжской волны в ненастный день. Лишь красные флажки, звезды и стяги, щедро украсившие местный пейзаж, горели вызывающе ярко и нелепо, как кармин на губах умирающей старухи.
Каждый день, тихой мышью крадясь по улицам за молоком для младенца, Бах наблюдал перемены, и сердце его наполнялось грустью и недоумением. Сначала наведывался к горбуну Гофману по ночам или под утро, когда планеты и звезды блекли и растворялись в небесной выси, – тот всегда был бодр и занят размышлениями, вероятно, вовсе не нуждаясь в сне; скоро, однако, велел заходить лишь в светлое время, и Баху пришлось показаться в поселке днем.
Многие гнадентальцы уже были наслышаны о возвращении шульмейстера, и появление его на улицах не вызывало удивления. Но как же изумлен был он сам! Цепкая память его хранила воспоминания о родной колонии так же тщательно, как хранились кружевные чепцы и бархатные лифы в закромах прилежной Тильды. Теперь же, обозревая привычные предметы и знакомые лица в ясном солнечном свете, он словно доставал из душных глубин сундука эти прекрасные чепцы, лифы, накидки, шляпы, сюртуки – и обнаруживал, что все они превратились в траченное молью старье и ветошь.
Что за старческие лица смотрели на Баха из оконных дыр – знакомые гнадентальцы или их отцы и деды? Не покидало ощущение, что за семь лет люди в колонии стали старше Баха в разы; при этом родительские черты проступили в лицах земляков так явственно, что он странным образом чувствовал себя очутившимся в детстве. Кто глядел на него из окна – художник Антон Фромм, чья сморщенная физиономия с выпяченными губами и выдающимися вперед зубами окончательно превратилась в подобие сусликовой морды, или его отец, добрый пастор, чьими стараниями была возведена когда-то в Гнадентале кирха серого камня? Кто глядел из другого окна – тщедушный работяга Коль или его дед, знаменитый на все левобережье разводчик сарептской горчицы и тютюнского табака? Кто глядел из третьего окна – Арбузная Эми, растерявшая всю свою пышность и исхудавшая до дряблой синевы под глазами, или ее злая бабка, о которой только и осталось в памяти односельчан, что была сердита необычайно и прилюдно швырялась в собственного мужа сапожной колодкой? Кто глядел на Баха со всех сторон – молча, не здороваясь и не заговаривая с ним? Кто населял Гнаденталь – живые люди или пожелтевшие фотографии предков? Молодых, юных и детских лиц Бах не замечал – вероятно, их не было в колонии вовсе; недаром здание шульгауза смотрелось заброшенным и крыльцо его всю зиму укрывал слоистый сугроб…
Много позже Бах – читая газеты и наблюдая за жителями колонии, слушая длинные речи Гофмана, который проникся к нему симпатией, – составил для себя картину случившегося в мире за годы его отшельничества. Составил – и содрогнулся: все пугающие сцены, которые они с Кларой наблюдали с высоты обрыва, все виденные во время ночных вылазок странные и страшные зрелища оказались лишь рябью на воде, слабым отголоском могучих изменений в большой жизни. Изменения эти были столь невероятны, что Бах затруднился найти им должное сравнение. Случившееся нельзя было назвать землетрясением или ураганом: после разгула непогоды мир, исковерканный разбушевавшейся стихией, все же сохраняет свои главные сущности – небо, солнце, земную твердь. Сегодня же в Гнадентале, казалось, не стало ни того, ни другого, ни третьего: новая власть, установленная в Петербурге, отменила небо, объявила солнце несуществующим, а земную твердь заменила воздухом. Люди барахтались в этом воздухе, испуганно разевая рты, не умея возразить и не желая согласиться. Вера, школа и община – три незыблемые сущности колонистской жизни – были изъяты у гнадентальцев, как изъяты были у мукомола Вагнера его дом и скот: кирху закрыли, пастора Генделя с женой чуть не выслали на Север (вооруженная вилами и ухватами паства стала на защиту – отстояла); из школы выгнали учителя, обещали прислать нового, да так и не прислали; общинное управление объявили пережиточным и заменили советами, что должны были стать во главе нового общества, и колхозом, который виделся руками и ногами обновленного Гнаденталя.
Некоторые колонисты решились бежать от этой непонятной жизни: самые прыткие и бесстрашные добрались до Америки, самые настойчивые и пронырливые – до исторической родины; большинство же, промаявшись долгие месяцы на польской границе, помотавшись по лагерям беженцев в Белоруссии, Украине и Германии, стеклось обратно в Гнаденталь – все реки текут, как известно, в Волгу.
Так он и жил, этот новый Гнаденталь, который теперь полагалось называть советским: полуразвалившаяся колония, полуотчаявшиеся жители, полуголодный скот. Лица людей были иссушены нуждою и тоской по собственным детям, чьи могилы – в прикаспийских песках, под галицийскими холмами, за волынским Полесьем, в монгольских степях, у приамурских сопок – очертили обширную географию их скитаний; хлева их были пусты – кони, волы и верблюды перешли в колхозную собственность, а амбары полны ненужного теперь и медленно ржавеющего хлама: именных клейм для скота, конской упряжи, чесал и щеток, маслобоек и сепараторов.
В сердце этого нового Гнаденталя бился днями и ночами над своим заваленным бумагами столом неутомимый горбун Гофман. Зачем понадобились ему пословицы и поговорки? Что за блажь двигала им, когда, едва завидев на пороге тощую фигуру бывшего шульмейстера, он жадно хватал из его рук исписанный листок, пробегал глазами размашистые строчки и, радостно улыбаясь, кивал на подоконник, где уже ждали Баха ежедневная мера молока и чистый лист бумаги – для следующей порции присказок?