Варшава, Элохим! - Артемий Леонтьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Пан доктор! Пан доктор! Мы здесь!
Оценив перемену в поведении детей, унтер опустил руку и, вместо того чтобы ударить доктора, толкнул его в глубь барака. Гольдшмит принялся обнимать навалившихся на него малышей: сверкающие глаза, улыбки, тянущиеся ладошки. Глядя на радость детей, постепенно успокоились и женщины, стало тише. Они осознали: их стригут не налысо, на сердце потеплело, им казалось, с ними считаются, они не обречены, просто их стригут потому, что необходимо избежать вшей.
Мы все-таки нужны им, мы рабочая сила.
Раздевшийся донага доктор построил всех детей – белокожих, хрупких, с большими родинками или веснушками на тоненьких спинках с выпирающими позвонками – и в общем потоке двинулся следом за остальными. После парикмахеров евреек вывели на улицу в длинный узкий коридор под открытым небом со стенами из колючей проволоки, замаскированной вплетениями хвойных ветвей, – коридор метров двести длинной и в пять обнаженных человек шириной. В лагере этот коридор называли шлангом или кишкой, на идише оба названия звучали как «кишкэ».
Над головами идущих сияло синее небо с редкими перистыми облаками, похожими на шрамы. Люди медленно двигались по «шлангу», а сосны-плакальщицы, макушки которых виднелись над замаскированными стенками, знай себе покачивались и шелестели, молчаливые и скорбные. На плечах женщин лежали оставшиеся после стрижки мелкие колкие волоски. Скользкая от пота женская кожа прижималась к телу доктора, он чувствовал спиной нежное прикосновение чьей-то груди. Впереди шла дама в летах с усыпанной веснушками спиной и обвислыми ягодицами; когда доктор оглядывался на детей, боковым зрением замечал черные курчавые волосы лобков и подмышек, и это его смущало; слева ступала молодая девушка с большими розовыми сосками и белой кожей, по ее ногам стекала менструальная кровь, оставляя на внутренней части бедер алые разводы, частые капли падали на землю, оставляя круглые следы, – это кровь была другой, не той привычной кровью войны, кровью раздавленных, избитых и смятых насилием людей, но кровью материнской, зовущей и жизнеутверждающей природной силы; рядом шагала девушка с заостренными чертами лица и жирной родинкой на мочке уха, она начала мочиться под себя, не в силах больше терпеть, струя ударялась в землю, наполняя «шланг» резким запахом.
По выражению лиц детей Янушу стало ясно: вопреки всем его улыбкам и попыткам поддержать, каждый из них почувствовал приближение смерти, леденящая очевидность достучалась до них, в каждом взгляде читался настоящий ужас, дошедший до предела, чрезмерный, неистовый. В конце коридора показались очертания длинного здания с несколькими тяжелыми стальными дверями, похожими на бронированные люки бомбоубежища. Гольдшмит пытался подобрать слова, способные приободрить малышей, но не находил их, тогда он хитро прищурил левый глаз, поднял правую руку и издал паровозный гудок, после чего начал имитировать звук поршней, быстро двигая локтями. Дети засмеялись и сразу же начали подыгрывать, они выстроились в вагончики из четырех рядов каждый, цепко схватились друг за дружку и с беззаботным хохотом двинулись за Янушем.
Доктор Эберль и Курт Майер стояли в стороне, рядом находились трое эсэсовцев. Комендант недоумевающе прислушивался к странным и таким непривычным звукам детской игры, а штурмшарфюрер, скрестивший руки, наоборот, всем видом показывал: все знаю наперед, все видел, вы все мне омерзительны, если бы комендантом лагеря был я, то показал бы вам, как надо работать… Теперь пришла ваша очередь, теперь вы будете задыхаться в четырех стенах… лезть на стену, как когда-то я в дворовом сортире. Курт не верил в идеи национал-социализма, он с большим удовольствием истреблял бы и немцев, и близких по общим западно-германским предкам англичан со скандинавами, кого угодно, ему было безразлично, главное, чтобы убийства, помимо удовольствия, обеспечивали ему продвижение по службе, награды и солидный доход; испепеляемый ненавистью ко всему миру и жаждой мести, человек-кукла испытывал раздражение из-за того, что евреи умирали такой легкой, по его мнению, смертью; штурмшарфюреру Майеру хотелось растянуть процесс ликвидации и сделать его более мучительным, однако он был лишен подобных полномочий, за что еще больше ненавидел коменданта.
Ирмфрид Эберль испытывал интерес другого рода – его мотивы являлись чисто научными и партийными. Пламенный член НСДАП, свято верующий в расовую теорию, ревностный ученый и нацист, он желал преобразить мировой порядок и скинуть в выгребную яму давно устаревшие, по его мнению, нравственные ценности современной цивилизации. Эберль жаждал преобразований и как адепт евгеники прилагал все силы, чтобы стать максимально эффективным инструментом для достижения целей НСДАП и нового общества, потому-то сейчас у коменданта захватывало дух от того объема работы, который он выполняет. Имфрид буквально захлебывался энтузиазмом и слал домой редкие, но восторженные письма, где в общих чертах, минуя подцензурные частности, делился своей титанической гордостью, основанной на масштабах личной научной деятельности и партийном вкладе в общее дело. Дня меня все складывается очень хорошо, – писал он жене. – Уйма работы, и она интересная… Это настоящие «сумерки богов»…
Комендант очень переживал из-за того, что не может найти более безболезненный и эффективный способ уничтожения «расовых отбросов», но ему не хватало времени для научных экспериментов и поисков, так как он всего себя, всю свою энергию отдавал великой миссии коменданта Треблинки, служителя «мировой гигиены».
Рядом с комендантом и Куклой ошивался вездесущий фельдфебель Кюттнер, по кличке Легавый. Испытующе косился на спины рабочих евреев, оценивал скорость их беготни. Кюттнер всегда ходил неслышно, как привидение: вырастал за спиной рабочих зондеркоманды и начинал размахивать хлыстом, стегая плечи, шеи и лица, наказывал за нерасторопность. В каждом его движении чувствовалась не просто многоопытность, а какая-то неотъемлемость и прирожденность: в прошлом, еще до войны, он служил тюремщиком, поэтому неудивительно, что Легавый, как и Курт Майер, настолько же гармонично вписывался в лагерный мир Треблинки, насколько окрестные сосны – в окружающий, такой славянский, пейзаж этих бедняцких красок: покатых простодушных полей, густых и хмурых лесов, молчаливых холмов.
Тутже подле стояла полная противоположность Ляльки и Легавого – унтершарфюрер Карл Зайдель, плюшевый толстяк, похожий на пекаря, добродушный и уютный бюргер, неведомо какими путями оказавшийся в этом месте. Карл Зайдель был единственным из надзирателей, кто обращался к членам зондеркоманды на «вы», вызывая оторопь и настороженное недоумение рабочих евреев.
Некоторые зондеркомандовцы доходили до циничного отупения и радовались, когда среди хвойных ветвей появлялись не полинялые теплушки из Польши или Гродно, а роскошные пульмановские вагоны с Запада, прежде всего из Франции, в которых сидели беззаботные дамы с высокими прическами, пили кофей из тонкого фарфора, а мужчины с бабочками курили сигары и с брезгливым недоумением выглядывали в окно поверх хрустальных ваз и блестящих бутылок, пытаясь понять, куда же их привезли. Зондеркомандовцы не без смака открывали их пузатые саквояжи и чемоданы из дорогой кожи: сортируя ценности для немцев, они приседали и засовывали в голенища сапог золотые монеты, пихали в карманы пачки хороших сигарет. Сортировщик-сластена маленький Авраам набивал рот шоколадом, какао и с удовольствием причмокивал: ой-вэй, какой богатый эшелон, ой-вэй, нет, это ж надо. После ликвидации таких составов работяги из зондеркоманды выбирали себе из стопок одежды свежие рубахи и сапоги подобротнее, переодевались, примеривались, как в магазине, пока немцы и травники не смотрели в их сторону, а вечером, когда лагерь смолкал, хрустели печеньем с джемом, трескали рыбные консервы, кукурузный хлеб и отламывали куски от увесистых сырных голов, запивая все это изобилие элитным коньяком. Рассортированное имущество уничтоженных евреев зондеркоманда комплектовала по степени ценности и укладывала в пустые грузовые вагоны, которые длинными сытыми эшелонами отбывали в Бремен, Ахен или Швайнфурт. Другие зондеркомандовцы ненавидели себя за то, что не только наблюдают весь ужас происходящего, но и являются его неотъемлемой частью, проклинали себя за покорность, за немую кротость, за то, что, имея возможность зарезать, задушить хотя бы одного эсэсовца, а потом быть растерзанными, но оставить после себя пример мужества, все-таки не делают этого. Такие с отвращением отворачивались, отшатывались и от чавкающего причмокивания и рыганья набивающих брюхо, и от собственного отражения – от собственных лиц, которые попадались им в дамских зеркальцах, когда приходилось потрошить косметички и женские саквояжи, – они не узнавали этих лиц, не узнавали в этих маленьких зеркалах себя. Были и те, кто провожал в камеру своих родных и близких: жену, сестру, собственных детей, кто-то из зондеркоманды входил в газовые камеры вслед за ними, а кто-то подбегал к травникам и просил пулю, иные замыкались, проваливались в себя, в стертое, обезличенное, отравленное навеки «я», и продолжали выполнять свою работу, задушенные страхом или парализованные безразличием. В зондеркоманде нашелся еврей, оказавшийся решительнее других: во время уничтожения очередного состава он заколол эсэсовца Макса Биала – воткнул нож в грудь, а затем полоснул по горлу. Эсэсовец не успел даже свалиться на землю, как смельчака распотрошили пули. Один из украинских бараков немцы назвали казармой имени Макса Биала.