Бессердечная Аманда - Юрек Бекер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Было ясно, что она страдает от бесплодности своих усилий, и Рудольф начал страдать вместе с ней. Каждый день, глядя, как она исчезает с термосом в своей комнате на все время, пока Генриетта находится в детском саду, он думал: может, ей сегодня наконец удастся прорыв? При этом он знал, что надеяться можно только на чудо. Однажды он тайком вошел в ее комнату, чтобы посмотреть, как у нее продвигается работа. Свое вероломство он оправдывал любовью. Он с волнением перебирал страницы, открыто лежавшие на столе, — ничего. Он читал поверхностно, в поисках какого-нибудь куска, который бы сверкнул неожиданным блеском, но ничего не находил. У него было такое впечатление, что она устала и честолюбие ее постепенно выдыхается, она напомнила ему бегуна на длинные дистанции, задолго до финиша почувствовавшего, что он недотянет до цели, но из последних сил подавляющего желание сдаться.
Но к его состраданию примешалось и раздражение. Ведь у нее был он, а много ли начинающих авторов имеют такую привилегию — жить под одной крышей с живым писателем? Она могла бы проявить хоть немного интереса к его работе, заглядывать ему, так сказать, через плечо и получать необходимые импульсы. Уж если она свои тексты держит в секрете от него, то почему никогда не говорит хотя бы о его работе? Почему она воздвигла берлинскую стену между их рабочими столами и приказала стрелять в каждое слово, которое попытается проникнуть на ее территорию? Хорошо, она, по-видимому, не считает его гигантом, но почему она так упрямо отказывается от возможности понаблюдать за работой опытного автора и со снисходительной улыбкой отметить его слабые стороны? Как он, черт возьми, должен был ей помогать?
Я уверен, что Аманда не знала, в какой стадии находится моя работа над новеллой, когда велела Себастьяну уничтожить ее. (Я буду считать это ее рук делом до тех пор, пока мне кто-нибудь не докажет обратного.) Я допускаю два варианта того, как она следила за продвижением моей работы, но они оба настолько невероятны, что их можно не принимать в расчет. Она уничтожила новеллу не просто в слепой ярости, но еще и вслепую. Сейчас, когда я пытаюсь реконструировать утраченную историю, я вдруг в первый раз почувствовал что-то вроде понимания. То, что до сих пор для меня было голой теорией, могло в нашем случае стать решающим фактором: то, что восприимчивость — неконтролируемая величина. Что восприимчивость одного — это совсем не то, что восприимчивость другого, например мужчины и женщины, преуспевшего и проигравшего.
Я не собираюсь здесь задним числом оправдывать Аманду, я просто не хочу игнорировать смягчающее обстоятельство, внезапно оказавшееся в поле моего зрения. Я представляю себе, как она читает нашу историю и доходит до того места, где описывается кораблекрушение Луизы. Я представляю, как ей больно слышать причины своего поражения из моих уст (мы ведь никогда об этом не говорили), как все мое сочувствие в ее глазах выглядит насмешкой, а все мое желание помочь — лицемерием. Широта души — удел победителей, снисходительность обычно проявляют баловни судьбы; нигде великодушие не расцветает таким пышном цветом, как под солнцем удачи. А Аманда, наверное, испугалась, что я собираюсь извлечь практическую пользу из ее позора (свой несостоявшийся дебют писателя она, конечно же, воспринимала как позор), использовав его как материал для своих литературных фокусов.
Заехав недавно к ней, чтобы забрать Себастьяна на выходные дни, я спросил ее, рассказывал ли я ей уже о несчастье, которое со мной приключилось. Этот вопрос не был запланированной акцией, мне вдруг стало интересно, как она среагирует на мое сообщение. Она спросила, что за несчастье, и серьезно посмотрела на меня. Еще было не поздно отказаться от этой затеи, которая могла спровоцировать открытую враждебность, если она почувствует, в каком злодействе я ее подозреваю. Ибо не только праведники восстают против обвинений — как раз именно злоумышленники часто отвергают все подозрения с обидой и негодованием (если, конечно, они не подкрепляются неопровержимыми доказательствами). Но я уже не мог заставить себя отказаться от этого маленького удовольствия — с какой стати я должен был щадить Аманду?
Помнит ли она, спросил я, что я собирался написать довольно большую повесть о мужчине и женщине, которые отдаленно напоминают нас с ней, — мы как-то уже говорили об этом. Она ответила, что я мог бы и не прикидываться овечкой: она не только помнит — она давно уже с горечью ждет появления этой повести. И я прекрасно знаю, продолжала Аманда, что она не в восторге от этого проекта и совсем ничего не имела бы против, если бы я по-рыцарски проявил великодушие и ради нее отказался от своей затеи; честно говоря, она даже надеялась, что я так и поступлю.
Ну можно ли представить себе более изощренную хитрость? Не моргнув глазом она связала оборванную нить своих старых упреков и вновь пошла в атаку, хотя предмета раздора больше не существовало. Впрочем, это уже вчерашний день, сказала она, — я ведь, кажется, начал говорить о каком-то несчастье? Неужели новелла не удалась?
Ее невозмутимость, ее безжалостный взгляд (в конце концов, речь ведь могла идти о несчастье, в котором даже я был бы достоин ее сочувствия), ее манера говорить и то, что она заранее была уверена, что ничего страшного не случилось, меня разозлили. Мне захотелось сорвать с нее эту маску спокойствия и невозмутимости, ответить ей какой-нибудь грубостью, смутить ее какой-нибудь дьявольской выдумкой, мне захотелось обратить ситуацию в свою пользу. Только не разыгрывать обиженного, подумал я, обижаться — значит лить воду на мельницу врага. Сколько можно сидеть нахохлившись, не отвечая на простой вопрос и при этом выглядеть хозяином положения?
Нет, ответил я, наконец новелла получилась вполне приличной, во всяком случае по моей оценке; давно я уже не испытывал такого удовлетворения по поводу своей работы. (Это тоже было ошибкой, тоже прозвучало музыкой в ее ушах — ведь получалось, что ее злодейство вдвойне себя оправдало.) Но сначала один во прос: могу ли я все же узнать причину того, что она так страстно отвергает текст, которого даже в глаза не видела и в котором, однако, изображена гораздо достойнее, чем, вероятно, себе представляет? Это была единственная возможность совершить маленькое коварство, в последний момент пришедшее мне в голову: хоть что-нибудь услышать о мотивах преступления, не принуждая преступника к официальному признанию своей вины.
Причина очень проста, ответила она не раздумывая. Как я уже, вероятно, заметил за годы нашей совместной жизни, она никогда не страдала склонностью к эксгибиционизму. Ей постоянно приходилось преодолевать в себе чувство застенчивости, может быть даже гипертрофированное. Вполне возможно, что оно мешало ей и писать. Во всяком случае, у нее нет ни малейшего желания, чтобы на нее глазели, как на обезьяну в зоопарке, она не желает быть предметом интереса, в котором видит не живое участие, а откровенный вуаеризм. (Я вспомнил, как мы с ней однажды сидели в летнем открытом ресторане и Аманда все жаловалась, что на нее «пялится» один из посетителей. Я посоветовал ей не обращать на него внимания, она красивая женщина, а этот болван — мужчина; в конце концов, это же не больно — когда на тебя «пялятся». Я даже запомнил ее ответ: «Много ты в этом понимаешь!» Дело кончилось тем, что мы сначала поменялись с ней местами, а потом и вообще ушли, поскольку ей мешал его взгляд даже со спины. В то же время она иногда совершенно спокойно относилась к тому, что на нее так же неотрывно смотрели другие мужчины.) Тем более, продолжала она, что мы живем в необыкновенной стране, где все запрещенные писатели — сплошь знаменитости и, конечно же, вызывают похотливый интерес публики. И страна эта такая маленькая, что все друг друга знают. В довершение ко всему в этой стране особой популярностью пользуется искусство видеть за каждым словом скрытый, «истинный» смысл. Так что она рискует стать объектом глумливых усмешек, как бы я ни назвал ее в своей повести — Эсмеральдой или еще как-нибудь иначе.