Шум времени - Джулиан Барнс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Если же иронией пренебрегают, она сгущается до сарказма. И какой тогда от нее толк? Сарказм – это ирония, потерявшая душу.
На даче в Жуковке у него на письменном столе под стеклом лежит большой фотопортрет, с которого неодобрительно смотрит похожий на медведя Мусоргский. Эта фотография всегда побуждала его отказываться от любой второстепенной работы. Под стеклом на письменном столе в его московской квартире лежит большой фотопортрет Стравинского, величайшего композитора нынешнего века. Эта фотография всегда побуждала его писать музыку на пределе возможностей. А на прикроватной тумбочке стоит, как всегда, открытка, привезенная из Дрездена: репродукция с картины Тициана «Динарий кесаря».
Фарисеи вознамерились уловить Иисуса в словах, спросив его, должны ли иудеи платить подати кесарю. Так и Власть в ходе истории вечно пыталась одурачить и низвергнуть тех, от кого чуяла угрозу. Сам он старался не попадаться в сети Власти, но он же не Иисус Христос, а всего лишь Дмитрий Дмитриевич Шостакович. И если ответ Иисуса фарисеям, показавшим ему монету с изображением кесаря, был удобно двусмысленным (без уточнения, что есть Божие и что есть кесарево), то к себе такую фразу не развернешь. «Воздайте искусству искусствово»? Это кредо искусства ради искусства, то бишь формализма, эгоцентрического пессимизма, ревизионизма и всех прочих «-измов», которые много лет бросали ему в лицо. А у Власти всегда один ответ: «Повторяйте хором, – твердит она, – „ИСКУССТВО ПРИНАДЛЕЖИТ НАРОДУ“, В. И. ЛЕНИН. „ИСКУССТВО ПРИНАДЛЕЖИТ НАРОДУ“, В. И. ЛЕНИН».
А посему жить ему осталось недолго – как видно, до следующего високосного года. Тогда один за другим умрут они все: его друзья и враги, те, кто понимает сложность жизни при тирании, и те, кто хотел бы видеть его мучеником; те, кто знал и любил его музыку, и горстка стариков, которые до сих пор насвистывают «Песню о встречном», даже не зная, кто ее автор. Все умрут – разве что Хренников останется.
В последние годы он в своих струнных квартетах все чаще использует обозначение morendo: «замирая», «будто умирая». Теперь и к жизни своей он применяет такое же обозначение. Впрочем, редко у кого жизнь заканчивается фортиссимо и в мажоре. А смерть редко бывает своевременной. Мусоргский, Пушкин, Лермонтов ушли до срока. Чайковский, Россини, Гоголь – запоздало. Как, наверное, и Бетховен. Конечно, это относится не только к известным писателям и композиторам, но и к простым людям: как жить за чертой своих лучших лет, за той чертой, где жизнь больше не дарит радостей, а приносит одни разочарования и дурные вести.
Итак, прожил он достаточно, чтобы ужаснуться самому себе. У творческих личностей это не редкость: тех, кто преувеличивает собственную значимость, настигает тщеславие, а остальных – разочарование. На сегодняшний день он склонен считать себя скучным, посредственным композитором. Для молодых неуверенность в себе – ерунда против стариковской неуверенности. В этом-то, очевидно, и заключается их окончательная победа над ним. Могли его убить, но оставили в живых; оставили в живых – и тем самым убили.
А что будет за смертельной чертой? Ему захотелось молча поднять тост: «Лишь бы не лучше!» Если от унизительных оков избавляет только смерть, то сейчас вряд ли можно ожидать убывания бед; он и не ожидает ничего хорошего. Достаточно посмотреть, что произошло с бедным Прокофьевым. Через пять лет после его смерти, когда по всей Москве развешивали мемориальные доски, первая жена композитора наняла адвокатов, чтобы те в судебном порядке добились признания второго брака Прокофьева недействительным. И на каком основании! На том основании, что с момента возвращения на родину в тридцать шестом году Сергей Сергеевич оставался импотентом. А значит, его второй брак не может считаться легитимным. А значит, лишь она сама, первая жена, является законной супругой и законной наследницей. Она даже разыскала врача, у которого двадцатью годами ранее наблюдался Сергей Сергеевич, и затребовала медицинскую справку, подтверждающую неоспоримый факт его полового бессилия.
А ведь история вполне жизненная. Приходят какие-то люди и начинают копаться в твоем постельном белье. Хелло, Шости, кого вы предпочитаете: блондинок или брюнеток? Выискивают любую слабину, любую грязишку. И всегда что-нибудь да находят. У сплетников и мифотворцев свое понимание формализма, которое точно определил Сергей Сергеевич Прокофьев: с первого раза непонятно, – значит, это и есть формализм, нечто безнравственное и отвратительное. А потому твою судьбу можно корежить как заблагорассудится.
В отношении музыки он не питал иллюзий, будто время само способно отделить ничтожное от великого. И не понимал, на чем основана уверенность, что достоинства музыки скорее оценят потомки, нежели те слушатели, для которых она создавалась. Слишком горьким стало его разочарование. Потомки одобрят то, что одобрят. Ему ли не знать, как взрастает и рушится композиторская слава, как одних предают несправедливому забвению, а из других непостижимым образом ваяют бессмертных. На будущее он возлагал довольно скромные надежды: чтобы романс «Отцвели хризантемы», причем в любом исполнении, даже через хриплый микрофон в какой-нибудь столовке, по-прежнему трогал людей до слез, а через пару кварталов чтобы публика с замиранием сердца слушала какой-нибудь из его струнных квартетов и чтобы в один прекрасный и не столь отдаленный день эти две аудитории соединились.
Своим домашним он велел не хлопотать насчет его «бессмертия». Музыка должна исполняться благодаря своим достоинствам, а не памятным мероприятиям. Его порог нынче обивало множество просителей, и среди них – вдова одного именитого композитора. «Муж умер, и никого у меня не осталось», – рефреном повторяла женщина, считая, что Дмитрию Дмитриевичу достаточно «только снять трубочку» и распорядиться, чтобы тот или иной музыкант начал исполнять сочинения ее покойного мужа. Неоднократно он так и поступал: сначала из сочувствия и вежливости, потом – просто чтобы отделаться. Но просительнице было мало. «Муж умер, и никого у меня не осталось». А посему он раз за разом «снимал трубочку».
Но настал день, когда эта нестерпимая фраза вызвала у него более чем нестерпимую досаду. И он возьми и скажи: «Да… да… А вот у Иоганна Себастьяна Баха было два десятка детей, и все они продвигали его музыку».
– Вот-вот, – подхватила вдова. – Его до сих пор исполняют! А я-то одна, совсем одна.
Надеялся он на то, что смерть освободит его музыку: освободит от жизни. Минует время, музыковеды по-прежнему будут ломать копья, а его произведения начнут говорить сами за себя. События, равно как и жизнеописания, постепенно уйдут в прошлое: возможно, когда-нибудь фашизм и коммунизм останутся только в учебниках. Вот тогда его музыка, если сохранится в ней хоть какая-то ценность… если сохранится у кого-нибудь чуткий слух… тогда его музыка будет… просто музыкой. А композитору ничего другого и не нужно. Кому принадлежит искусство, спросил он перепуганную студентку, и, притом что ответ был начертан аршинными буквами на транспаранте над головой ее мучителя, девушка не смогла ответить. Но правильным ответом была невозможность ответа. Ни прибавить, ни убавить.
Того вокзального нищего наверняка давным-давно нет в живых, а Дмитрий Дмитриевич почти сразу забыл, что сказал на перроне. Но тот, чьего имени история не сохранила, запомнил. Уловил суть, понял. Их поезд задержался посреди России, посреди войны, посреди многострадального лихолетья. Только что взошло солнце. Вдоль длинного перрона катил на тележке, привязав себя к раме веревкой, инвалид – можно сказать, ополовиненный. У двоих пассажиров была припасена бутылка водки. Вышли они из вагона. Нищий прервал свою разухабистую песню. Один вынес бутылку, другой – стаканы. Разливал Дмитрий Дмитриевич; из-под рукава выглянула подвешенная на нитке чесночная долька. Глазомер немного подкачал: водки в стаканах оказалось слегка не поровну. Нищий видел только льющуюся струю; а композитор думал о том, как Митя всегда бросался на помощь другим, а себе помочь – такова уж его планида – не умел. При этом Дмитрий Дмитриевич слушал – и, как всегда, услышал. Когда три стакана, налитые до разных отметок, сдвинулись и звякнули, он улыбнулся, склонил голову набок, так что в линзах очков сверкнуло солнце, и шепнул: