Время горящей спички - Владимир Крупин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— И тут нет! И тут нет! А тут совсем нет. А тут и не было.
Наконец ты высовываешь голову и сообщаешь:
— Я же клад. Меня надо откопать.
Мама приводит младшую сестренку. Тебе уже не до меня. А уж если еще и папа сегодня пришел пораньше, тут дедушка окончательно становится лишним. Я прошу тебя перекрестить меня на прощание. Ты обращаешься к иконам:
— Боженька, помоги дедушке найти дорогу, сделай такую милость!
На сердце у меня тепло и немного грустно. Но что грустить? Бог даст, наступит завтрашний день, и опять с радостью, бросив все взрослые дела, пойду за тобой.
Вдруг обнаруживаю, что заблудился. Конечно, ведь я же иду один, без тебя. Но ты меня перекрестил, благословил, и я обязательно найду дорогу.
Смотрел передачу об отверженных, о касте неприкасаемых, об их несчастьях. Вспомнил к тому же, как работал в издательстве и пришло письмо от прокаженного из лепрозория. На письме был оттиск штампа «Продезинфицировано». От конверта отдергивали руку. А это был обыкновенный отзыв читателя на прочитанную книгу.
А еще вспомнил, как и сам был отверженным. Это когда я был заразным, болел страшной болезнью, гулявшей после войны по нищете и бедности, — стригущим лишаем.
У братьев моих и сестер прекрасные, еще не седые волосы, а у меня и седые, и совсем редкие. Это не только от каких-то переживаний, но именно от этой болезни. Как она меня зацепила, не знаю. Хорошо, что быстро хватились и заперли меня от здоровых в заразный барак. Но там болезнь не вылечили, хотя долго чем-то мазали. Велели везти в областной город, иначе грозили, что я вовсе останусь без волос. Завязали голову, нахлобучили буденновский шлем, которым я очень гордился, не велели его снимать даже на ночь и отправили.
Повез меня отец. Ехали двое суток, с пересадками. В Кирове меня сразу отняли у отца, и потом я его не видел до выписки. Лежал я в большой, человек на двадцать, палате, ходил с замотанной головой. Первые дни меня водили на облучение. Клали в отдельной комнате на стол, обкладывали голову свинцовыми пластинами и уходили за стекло. Включали ток. Не велели шевелиться. Потом стали процедуры побольнее. Два раза в день медсестры вели меня в служебную комнату, разматывали голову, клали ее к себе на застеленные клеенкой колени, не велели вздрагивать и пинцетом выдергивали каждый отдельный волосок с корнем. Так полагалось — вырвать все волосы, которые не выпали сами от облучения. Дергали, пока не уставали или пока не надо было куда-то идти. Тогда мазали голову йодом, завязывали и отпускали.
В палате я привязался к раненому моряку. Он с войны болел гангреной, он потом, при мне, умер. У него были отняты ноги, и их все выше и выше отнимали. А гангрена опять ползла. Моряк сидел в койке и учил меня морской азбуке. Я потом долгое время гордился перед друзьями, что знаю многие морские сигналы, знаю отмашку флажками. «В кильватерную колонну», «Ко мне», «Прекратить стрельбу». Еще моряк пел песни: «Любимый город в синей дымке тает, знакомый дом, зеленый сад и нежный взгляд…» Я слушал и почему-то понимал так: «Любимый город, синий дым Китая…»
Когда меня выписали, я был совершенно лысый, с коричневой, сожженной йодом, чешущейся и шелушащейся кожей головы. Буденновку мою сожгли, за что отцу велели расписаться. А остальную одежду с подпалинами дезинфекции выдали. Я переоделся и, два месяца не видев улицы, вышел на крыльцо. Уже была весна. По мокрому снегу ходили грачи. И тогда, и теперь я думаю, что именно в такое время писалась картина Саврасова «Грачи прилетели», в ней такое же состояние печали и выздоровления. С собой отец принес батон городского хлеба, который я сразу съел. Медсестра завязала меня своим платком. Как девчонку. Я шел, от стыда не поднимая глаз. Но с непокрытой головой было бы еще страшнее.
Мы пришли на квартиру, где ночевал отец, но ночевать со мной его не пустили, боялись, что я заражу их детей. Отец упросил, он при мне просил, чтоб мне разрешили посидеть в коридоре, пока он ездит на вокзал за билетом. Этот дом сохранился, он на улице Энгельса, на задах дома Циолковского. Сидел я тихо и неподвижно, Потихоньку сквозь повязку нажимал рукой на те места, которые скреблись. Смеркалось. Отца все не было. В комнатах зажгли свет, и коридор освещался, когда двери комнат открывались. Забыл сказать, что в больнице мне выжигали бородавки, выжигали соляной кислотой. Сначала болело, потом прошло, но чесалось, я скреб ногу, залезая рукой в валенок. И это заметила женщина, ходящая на кухню и обратно:
— Ты чего?
— Чешется, — прошептал я.
— Иди на улицу!
А я вышел даже с радостью, так как до этого боялся, что нельзя. Вслед я слышал, что она запрещает их детям подходить ко мне, и они смотрели издали.
Совсем к вечеру вернулся отец, снова принес хлеба. Я хотел пить, сказал ему. Он принес попить в какой-то черепушке, которую выбросил, когда я попил. Я понял, что нас ночевать не оставили, и даже был рад, потому что стеснялся городских ребят. На вокзале отец нашел у стены место, сел на дощатый чемодан, а мою голову положил себе на колени, и я крепко уснул.
Потом было двое суток дороги домой.
С детства я был обречен на безответную любовь — все девочки, с кем я учился, были на два-три года старше и меня за человека не считали. Классе в девятом, после вечера, я осмелился тайно догнать одноклассницу Галю и сказать ей: «Давай с тобой ходить». Это по-вятски означало предложение дружбы. «С тобой?» — изумилась Галя и захохотала, так ей стало смешно. А я пошел топиться.
Дальше было так же. Я утешал себя тем, что мне остается работа, что никто не запретит мне любить того, кого я захочу. А узнает она или нет, это пусть. И может, самая моя пронзительная любовь обо мне так и не узнала.
Это Лолита Торрес. Когда, сидя на полу нашего клуба, я увидел ее на экране, не знаю, что сталось со мной. Все переменилось. Ее голос, как она шла из глубины дворца; когда ее лицо приближалось, у меня захлестывало дыхание. Свет зажегся, и меня будто застали на месте страшного события — будто меня убили и сейчас сбегутся смотреть. Я убежал, очнулся в сарае, отлично помню, как стонал и бился лбом о перегородку. Фильм назывался «Возраст любви». Возраст любви.
Любовь! Еще не было названо это слово, но кто же, как не она, сделал меня уверенным в том, что я вырасту, стану знаменитым и Лолита Торрес меня полюбит. А она обязана все эти годы быть мне верной и остаться именно такой же юной. Юной, рядом со мной, возмужавшим. Я представлял — вот я становлюсь таким человеком, о ком она не сможет не знать. Но и тут же, терзая себя, знал, что нет, не узнать ей обо мне. И все мучил и мучил себя этим и не хотел, чтоб мучение кончалось, неосознанно продираясь к мысли, что радость может прийти только через страдания. По крайней мере, в возрасте любви.
А ведь я еще застал странников. Хотя не знал, что они так называются. Шел старик через наше село, попросился к нам ночевать. Мы всех пускали. Да почти и все тогда были странноприимны. Бабушка спросила его, где ему стелить, вечер был. Но он сказал, что ляжет на сеновале, пробудет до утра, а утром, чтоб не будить никого, уйдет. Потом он нас подозвал и говорит: «Хотите сказку расскажу?». А слушать-то мы были великие охотники, много ли нам доставалось. Сели.