Жизнеописание грешницы Аделы - Ирина Муравьева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дэвид вскочил и бросился к двери. Испуганная Лизи попыталась было остановить его, но не успела.
Женщина с золотистыми волосами, казалось, опять заснула. Лизи подошла к ней:
– Как вы себя чувствуете?
– Очень хорошо, спасибо, – не открывая глаз, ответила больная.
* * *
Ночью олененок почувствовал отца. Отец был совсем как живой и медленно брел по лесу, словно плыл сквозь деревья. Олененку хотелось догнать его и поплыть рядом, но – сколько он ни старался – расстояние между ним и отцом только увеличивалось.
Проснувшись, олененок увидел небо. Оно было полно звезд, и казалось, что, если подует ветер, звезды не удержатся на своих местах и упадут на землю, как листья с деревьев.
* * *
…Дэвид мчался не сбавляя скорости: девяносто миль в час. Когда они свернули в сторону океана и вдалеке показалась изгородь родительского дома, увитая жимолостью, она попросила остановиться.
– Мне, наверное, лучше сразу уехать, – сказала она.
Он не ответил.
– Что ты молчишь? Скажи что-нибудь!
– Да, – сказал он. – Но тебе ведь некуда ехать.
– Ну и что? – прошептала она. – Не об этом речь.
– Об этом тоже, – сказал он и добавил: – Я не думаю, что нам следует расставаться…
– А как же мы будем жить? – спросила она.
– Как живут остальные. Чем мы лучше их?
– Ты знаешь, что у нас не будет детей? У меня вырезали матку.
– Знаю. Это не так важно.
– Но я ведь противна тебе! Сознайся: противна?
– Нет, – сказал он, – не противна.
– Ты хочешь доказать мне, какой ты благородный?
– Я ничего не хочу доказать. Мне это безразлично.
– Безразлично! – вскрикнула она. – Тебе безразлично, что женщина, которую ты любил…
– Это не называется любовью, – сморщился он. – При чем здесь любовь?
– Господи! – разрыдалась она. – Зачем я рассказала тебе! Как хорошо все было!
– Зачем же ты рассказала? – спросил он, глядя в сторону.
– Не знаю, – прошептала она. – Убей меня – не знаю! Из меня клещами нельзя было вытащить и сотой доли того, что я тебе рассказала! Клещами!
– Знаешь, – сказал он, – я с самого начала боялся тебя потерять. Ты казалась мне слишком хрупкой, слишком беспомощной. Мне всегда было страшно: а вдруг ты умрешь?
– Я и должна была умереть, – глаза ее расширились. – Я почти умерла. Но ты знаешь, что-то произошло в самый последний момент.
– Что произошло? – не понял он.
– В самый, самый последний момент, – прошептала она, глядя неподвижно перед собой и дрожа всем телом. – Кто-то умер вместо меня. Я не могу объяснить, не спрашивай.
– Прости меня, – вдруг сказал он.
– За что? – удивилась она.
– За то, что я ничего не знал о тебе. Хотел жениться на кукле.
– Я уеду, – сказала она. – Освобожу тебя.
– Не надо, – сказал он. – Теперь это глупо. Все равно ни тебя, ни меня больше нет. Есть какие-то другие люди.
– Так что же? – еле слышно спросила она.
– Ничего, – сказал он. – Поедем домой.
* * *
За обедом были только свои, никаких гостей.
– Ростбиф? – спросил его отец и занес дымящийся кусок черно-красного существа над ее тарелкой.
Она почувствовала дурноту.
– Нет, – и сделала неловкое движение, словно хотела оттолкнуть его руку. – Нет, спасибо. Мне еще не хочется есть.
– Надо, надо, – усмехнулся отец. – И главное: мяса побольше. Ты потеряла много крови, нужно восстанавливаться.
На эту фотографию я наткнулась почти случайно. Вообще, когда мы проходили таможню, я больше всего боялась, что тот белесый, с усиками, не даст мне провезти фотографии. Оставляла людей. Увозила лица. Оставляла могилы, увозила живых, замеревших в потускневших изображениях: на крыльце с собакой, среди именинных бутылок, под пляжным тентом, в съехавшей соломенной шляпе, с детьми на руках и детьми на коленях…
Бабулина, маленькая, с успокаивающим взглядом, была у меня в кармане. Но белесый и альбом пропустил. Вытащил почему-то кончиком перочинного ножа мою детскую – худая, с выпирающими ребрами девочка на огромном коктебельском камне. Профиль с бантом, обращенный в небо, а там, где волны, чернильным карандашом: «Мичтаю о щастье». На эту фотографию он почему-то смотрел неоправданно долго, подозрительно. Потом аккуратно вставил обратно и альбом захлопнул. На лице мелькнуло: «Эх, была не была!»
Итак, я все это вывезла, всю глянцевую груду, и эту карточку… Господи, она совсем стерлась, но я понимаю, что на ней терраса нашей дачи, тогда еще не застекленная, и все это давным-давно, до моего рождения, но кушетку, похожую на таксу, я помню, а вот соломенный стол – нет, не помню, наверное, выкинули потом или подарили, а на незастекленной террасе они втроем: на кушетке мама и Ляля, а за соломенным столом – Наташа. На головах – венки из ромашек. И у моей мамы, обхватившей Лялю правой рукой, левая – на кошачьей голове, ибо кошка спит на ее коленях (знаю, что была до моего рождения розовая кошка Роза!), у моей мамы лицо грустное, как всегда на всех фотографиях, словно специально для того, чтобы я, ее почти не заставшая, ощущала, что ей всегда было грустно. Да, так и застыло: правая рука на Лялиной шее, левая – на розовой шерсти. На голове – венок из ромашек. Сбоку сирень, свешивающая темную зелень прямо на кушетку, на Лялины плечи, на мамину руку, на кошачью голову. А меня еще не было.
Война кончилась, они учились в институтах. Все в разных, но дружны были по-прежнему, как в детстве. Ах, конечно, жизнь все перемешивает, дворники роднятся с князьями, и все это прекрасно, но так случилось, что эти три девочки были из «бывших», и их тонкокожие хрупкие жизни чувствовали бессознательную опасность. Они знали, например, отчего Томина мама всю ночь соскабливала с синих тарелок золотую строчку «За веру, Царя и Отечество», когда забрали мужа рыжеволосой голубоглазой Ольги, которую за красоту звали Светиком, и знали они, отчего Наташин отец пил, пропадал на скачках и, наигрывая на гитаре цыганские романсы, говорил своей цыганке-жене, которую когда-то, в лучшие времена, выкрал из табора:
– Что сердишься, душа? Как деды мои жили, так и я живу, а на них, – тут он делал не совсем приличный выразительный жест, – … хотел!
Она в ответ только туже заворачивалась в полустертую шаль и молчала, медленно затягиваясь длинной папиросой.
А Ляля, жившая в подвале с матерью, сестрой и двумя старыми девами тетками, вообще стеснялась на свете неоправданно многого: своей французской фамилии, картавого «р», теткиного пенсне, бедности, пасхальных праздников, которые, на бедность невзирая, мать ее справляла со старинной обильностью и приходивших девочек одаривала причудливо раскрашенными яйцами и вышитыми салфетками с голубками и незабудками. И был им знаком еще один, совершенно особый страх, изредка выражаемый еле произносимыми буквами «НКВД», серый и гнетущий, похожий на серое здание на Лубянке с остробородым жилистым памятником в длинной шинели.