В польских лесах - Иосиф Опатошу
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мордхе, рассердившись, оттолкнул шинкаря так, что тот отлетел к стенке. Надеясь сцепиться с молодым иноверцем, Мордхе несколько раз громко повторил:
— Отца-пьяницу нужно держать дома!
— Но пане, пане! — умоляюще просил полупьяный сын окружающих, потом взял отца под руку.
— Пристрели его, гада, пристрели! — не переставая кричал старик и рвался из рук Стаха. — Если б не распутница Эстерка, Аман уничтожил бы всех евреев… Тогда Абрамек не имел бы здесь шинка и евреи не оскорбляли бы польский герб Карпинских… Если б не распутница Эстерка…
Оскорбленный, Мордхе вышел из шинка; он не мог примириться с мыслью, что, когда враг наступает на слабого, тот должен склонить голову, смиренно признать поражение и даже быть благодарным. Он роптал на Бога, не понимая, где справедливость. Если справедливостью называется то, что сейчас произошло, он ее знать не хочет. Мордхе не соображал, куда идет, чувствовал, что Шмуэл расставил ему сети, которые, помимо его воли, опутывают его с ног до головы. Но если он досадовал, то только на самого себя: зачем так легко поддался, зачем даже не пробовал обороняться…
Он видел, что люди, как правило, знают, чего хотят, чувствуют почву под ногами, полны самоуважения, добиваются того, за что берутся. Только он один вечно не уверен в себе и соглашается почти с каждым. Не хватает у него смелости быть твердым, довольным собою, у него постоянно такое чувство, будто он висит в воздухе и вяло машет конечностями. Однако при всем том он ни с кем не хотел бы поменяться. Каких бы успехов ни достиг Шмуэл или кто-нибудь другой в этом же роде — у него способностей не больше, чем у одного из тех купчиков, маклеров или спекулянтов, которые окружают его, Мордхе, отца.
Реб Йосл Штрал кончил писать и тщательно перечитал исписанный древнееврейскими мелкими буквами лист бумаги: буквы были круглы, строчки выгнуты, как полумесяц. Он читал строку за строкой, прибавляя кое-где то кружочек, то палочку, уверенный, что его перевод не хуже оригинала. Он переводил «Фауста». Много лет работая над великим творением Гете, он не закончил еще даже первую часть. Перед ним лежало веймарское издание, переплетенное в мягкую кожу. Плотные бумажные страницы, украшенные коронами и витиеватыми заглавными буквами, усеяли табачные пятна. Он положил перед собой чистый лист бумаги, проставил красными чернилами цифру 307 и начал читать оригинал. И когда он дошел до места, где Мефистофель обращается к женщинам:
Für euch sind zwei Dinge
Von köstlichen Glanz:
Das leuchtende Gold
Und ein gläzender…[42]
он решил не переводить этот текст на древнееврейский, поскольку в новейших изданиях, даже в немецких, его пропускали. Он несколько раз прочитал четыре строчки, улыбнулся, положил свою серебряную табакерку на книгу и глубже уселся в кресло.
Не надо было ему жениться на старости лет! Если б он хоть женился на простой девушке, его богатство способно было бы решить вопрос. Фелиция же не может быть счастлива, она всего лишь пожертвовала собой ради родителей. Если б ее отцу не грозило банкротство, он никогда бы не выдал за него свою дочь. Он только тем и подкупил их, что уплатил долги. Он ей чужд. Он это чувствует, хотя она исполняет все, что он ни пожелает. Каждый вечер она зовет его к себе в гостиную, вероятно, надеясь, что он развлечется среди ее гостей. Но как он выглядит, сморщенный старик, среди либеральных помещиков и еврейских молодых людей? Каждый, кто встречает его в обществе, должен жалеть его жену и думать про себя, что такую молодую, красивую женщину ничего не стоит отбить у старого Шейлока… Он и не заходит туда, к ним, сидит у себя в комнате, читает, пока не разболится голова, а там пусть делается что угодно! Он стесняется ее, стесняется вздохнуть или кашлянуть при ней. Как только она появляется, ему отчаянно хочется казаться моложе… Уже несколько месяцев, как они не были близки… А его богатство? Так ведь она сама рождена в богатстве. Гете прав… Как там сказано у мудрецов: «Вожделеющий женщину меньше, чем он желает молитв, удалится…»
Он поднял очки на лоб и стал смотреть, как Вепш, спокойный, золотистый, искрится в лучах заходящего солнца.
Понемногу он забылся, глядя на солнце; светило скользило к воде, отражалось в ней и обрамляло края неба золотом и медью. Один глаз Йосла закрылся, второй неподвижно смотрел, как кончается день, уходит, уносит свою склоненную голову, и у старика было лишь одно желание: чтобы его не тревожили, оставили в покое. И когда солнце исчезло, Йосл наконец вздохнул. Он слышал, как к дому подъехала карета, махнул рукою в том направлении, откуда несся шум, как бы упрашивая кого-то, чтобы его не беспокоили, и начал укладывать исписанные листы в ящик стола. Не зная, что дальше делать, он все перебрал в ящике, вынул пачку писем, перевязанную тесемкой, и развязал ее. Потом долго смотрел на стертые адреса, зная наизусть содержание каждого письма. Сложенные в несколько раз записочки с сургучными печатями были из Жулкева, заброшенного галицийского местечка, куда ездили маскилы из Польши и из Галиции к своему ребе — реб Нахману Крохмалу[43]. Он его видел: худой, молчаливый, спокойный реб Нахман умел легко решать самые трудные вопросы — двумя-тремя словами. Глаза живые, приветливые, покатый лоб… Рипсовый лапсердак он носил и летом, и зимой. Реб Нахман настаивал, чтобы Йосл перевел «Фауста». И всегда, говоря с ним, вспоминал Ибн-Эзру. Но тот был, вероятно, живее, подвижнее, говорил захлебываясь, отрывисто, щедро дарил свои блестящие идеи окружающим, постоянно торопился, не имея времени спокойно обдумать хоть что-нибудь, писал, странствуя с палочкой в руке, словно это было для него побочным делом.
Широкий лист бумаги, исписанный детским почерком, пришел из Падуи. Этого итальянского еврея он до сих пор не может понять. Тот снится ему в последнее время все чаще: они беседуют с ним иногда целые ночи. Когда-то, когда итальянец выступил против Нахманида и Ибн-Эзры, он, Йосл, стал его смертельным врагом, перестал посылать ему ежегодно пять тысяч злотых на покупку старых еврейских манускриптов и совершенно порвал с ним. Теперь он сожалеет о разрыве, чувствуя, что отчасти итальянец прав, и собирается послать ему первую часть «Фауста». «Потусторонняя жизнь» Нахманида[44]слишком аристократична, она — для избранных, для людей незаурядного ума. И чего он добивался своими тринадцатью основами? Его третий принцип слишком абстрактен, это не по-еврейски. Народу чужд бог, который одновременно существует и не существует. Народ не хочет ему молиться и создает себе другого. Это понимали даже метафизики и подменили бога Логосом, сыном божьим, цадиком, всевозможными хитрецами, при помощи которых можно было бы прийти в соприкосновение с божеством! А «Потусторонняя жизнь» Луцато[45], которая предназначена для всех, даже для грешников… Разве в ней таится подлинная истина? Кто знает? Однако думать, таиться гораздо приятнее, разумнее. Луцато прав, что не питает доверия ко всем видам диалектики, не придает значения геометрическим доказательствам Спинозы… Ну, в самом деле, какую ценность имеет истина, которой обладает человек? Если б он, Йосл, был не так стар и имел больше смелости, у него бы тоже была своя истина. Но нельзя же считаться только с разумом. По-еврейски доброе дело главнее доброго слова. И если Павел исказил истину и учил римлян, что главное — вера, а не деяния, он полностью порвал при этом не только с евреями, но и с христианами и при самом зарождении христианства осудил его на гибель.