Том 2. Тихий Дон. Книга первая - Михаил Шолохов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Как так?
— Ухи оторвешь, пушкарь!
— Мы ему бычиные пришьем.
— В четверг половина хутора за сеном на отвод сбираются. Эк рассудили!..
— С воскресенья поедешь.
— Господа старики!..
— Чего там!
— В добрый час!
— Гу-у-у-у-у!..
— Го-го-го-ооо!..
— Га-а-а-а-а!..
Старик Матвей Кашулин, перегибаясь через шаткий стол, запальчиво взвизгивал, тыкал в сторону Томилина ясеневым гладким костылем:
— Погодишь с сеном!.. Небось!.. Как обчество… Ты сроду поперек становишься. Молодой, дурак, братец ты мой!.. Вот!.. Ишь ты!.. Вот…
— Ты сам до старости ума в соседях занимаешь… — Выпячивая голову из задних рядов, безрукий Алексей частил, примаргивал глазом, судорожно дергал дырявой щекой.
Он шесть лет враждовал со стариком Кашулиным из-за клочка перепаханной земли. Бил его каждую весну, а земли захватил у него Матвей Кашулин с воробьиную четверть, — зажмурившись, переплюнуть можно.
— Замолчь, судорога!
— Жалку́ю, что далеко — отсель не достану, а то я бы тебя тыкнул, аж красную соплю б уронил!
— Ишь ты, моргун косорукий!..
— Цыцьте вы, связались!..
— Вон на баз, там и склещитесь. Право.
— Брось, Алексей, вишь, старик наежился, ажник папах на голове шевелится.
— В тигулевку их, какие скандальничают!..
Атаман вплюснул кулак в пискнувший стол.
— Зараз сидельцев позову! Молчать!..
Смолкая, гул прошелся до задних рядов и заглох.
— В четверг, как рассвенется́, выезжать на порубку.
— Как вы, господа старики?
— В добрый час!
— Давай бог!
— Ноне стариков не дюже слухают…
— Небось, будут слухать. Аль управу не сыщем? Мой Алексашка, как отделял его, было-к в драку кинулся, за грудки хватался. Я его доразу секанул: «Зараз же заявляю атаману и старикам, выпорем…» Посмирнел, слег, как травина под полой водой.
— А ишо, господа старики, получена от станишного атамана распоряжения, — атаман перевел голос и покрутил головой: стоячий воротник мундира, задирая подбородок, врезался в шею. — В энтую субботу в станицу молодым на присягу. Чтоб к вечеру были у станишного правления.
У крайнего к двери окна Пантелей Прокофьевич, по-журавлиному поджимая хромую ногу, стоял рядом со сватушкой. Мирон Григорьевич в распахнутом тулупе сидел на подоконнике, улыбался в гнедую бороду. На коротких белесых ресницах его пушился иней, коричневые крупные конопины налились от холода кровью, посерели. Около, перемигиваясь, улыбаясь, толпились казаки помоложе, а в середине, сдвинув на плоский лысеющий затылок синеверхую атаманскую, с серебряным перекрестом, папаху, покачивался на носках одногодок Пантелея Прокофьевича — не стареющий, вечно налитой, как яблоко-антоновка, румянцем — Авдеич, по кличке Брёх.
Служил Авдеич когда-то в лейб-гвардии Атаманском полку. На службу пошел Синилиным, а вернулся… Брехом.
Он первый из хутора попал в Атаманский полк, и диковинное поделалось с казаком: рос парнем, как и все; водилась за ним с малых лет малая придурь, а со службы пришел — и пошло колесом под гору. С первого же дня, как только вернулся, начал рассказывать диковинные истории про службу свою при царском дворце и про свои необыкновеннейшие в Петербурге приключения. Ошалелые слушатели сначала верили, разинув рты, принимали на совесть, а потом и открылось, что — враль Авдеич, каких хутор с основания своего не видывал; над ним смеялись в открытую, но он не краснел, уличенный в чудовищных своих измышлениях (а может, и краснел, да за всегдашним румянцем не разобрать), и врать не переставал. Под старость вовсе свихнулся. Припрут к стене — обидится, в драку лезет, а молчат, посмеиваются — горит в небывальщине, насмешек не замечает.
Был в хозяйстве — дельный и работящий казак, делал все с рассудком, кое-где и с хитринкой, а когда касался разговор атаманской его службы… тут уж всякий просто руками разводил, приседая на землю от хохота, выворачивавшего нутро.
Авдеич стоял в середине, качался на растоптанных в круглышок валенках; оглядывая толпившихся казаков, говорил веско и басовито:
— Ноне казак совсем отменитый. Мелкий казак и никудышний. Соплей любого надвое перешибешь. Так, словом, — и, презрительно улыбаясь, придавливал валенком плевок, — мне довелось в станице Вёшенской поглядеть на мертвые костяки, вон было казачество — это да!..
— Где же раскопал их, Авдеич? — спросил голощекий Аникушка, толкая локтем соседа.
— Ты, односум, уж не бреши, ради близкого праздника. — Пантелей Прокофьевич сморщил горбатый нос и дернул в ухе серьгу. Он не любил пустобреха.
— Я, брат, сроду не брешу, — внушительно сказал Авдеич и с удивлением оглядел Аникушку, дрожавшего, как в лихорадке. — А видал мертвячьи кости, как дом строили моему шурину. Зачали фундамент класть, отрыли могилу. Стал-быть, в старину тут у Дона, возле церкви, и кладбища были.
— Что ж костяки-то? — недовольно спросил Пантелей Прокофьевич, собираясь уходить.
— Ручина — во, — Авдеич развел граблястые руки, — голова — ей-богу, не брешу — с польско́й котел.
— Ты, Авдеич, лучше рассказал бы молодым, как ты в Санкт-Петербурге разбойника споймал, — предложил Мирон Григорьевич и слез с подоконника, запахивая тулуп.
— Что там рассказывать-то, — заскромничал Авдеич.
— Расскажи!
— Просим!
— Сделай честь, Авдеич!
— Оно, видишь, как случилось, — Авдеич откашлялся и достал из шаровар кисет. Всыпав на скрюченную ладонь щепоть табаку, кинул в кисет вывалившиеся оттуда два медяка, обвел слушателей счастливыми глазами. — Из крепости убег зарестованный злодей. Туды-сюды искать — нету. Вся власть с ног сбилась. Пропал вовзят — и шабаш! Ночью призывает меня караульный офицер, прихожу… Да-а-а… «Иди, — говорит, — в покой ихнего инператорского величества, тебя… сам государь-инператор требует». Я, конешно, оробел, вхожу. Стал во фронт, а он, милостивец, ручкой меня по плечу похлопал и говорит: «Вот что, — говорит, — Иван Авдеич, убег первый для нашей инперии злодей. В землю заройся, а сыщи, иначе и на глаза не являйся!» — «Слушаюсь, ваше инператорское величество», — говорю. Да-а-а… братцы мои, была мне закрутка… Взял я из царской конюшни тройку первеющих коней и марш-марш. — Авдеич, закуривая, оглядел потупленные головы слушателей, одушевляясь, загремел из висячего облака дыма, закутавшего его лицо: — День скачу, ночь скачу. Аж на третьи сутки под Москвой догнал. В карету его, любушку, и тем следом обратно. Приезжаю в полночь, весь в грязе, и прямо иду к самому. Меня это разные-подобные князья с графьями не пускать, а я иду. Да… Стучусь. «Дозвольте, ваше инператорское величество, взойтить». — «А это кто таков?» — спрашивает. «Это я, — говорю, — Иван Авдеич Синилин». Поднялась там смятенья, — слышу, сам кричит: «Марея Федоровна, Марея Федоровна! Вставай скорей, ставь самовар, Иван Авдеич приехал!»