Первое правило королевы - Татьяна Устинова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как это она забыла оставить свет?..
Она была уже почти на последней ступеньке, когда что-то насторожило ее, звук или запах. Там, внизу, было что-то чужое, чего там не должно быть, — она знала это совершенно точно, как кошка Джина, которая видела в темноте.
Она замерла, понимая, что уже поздно, поделать ничего нельзя, у нее за спиной свет со второго этажа, и в этом свете она как на ладони, а внизу лишь озеро глубокой тьмы, и во тьме есть что-то, чего там быть не должно.
До выключателя далеко. Она не достанет и не успеет.
Раньше она никогда не думала, что выстрел в висок — всего лишь маленькая аккуратная дырочка, из которой почти не идет кровь, только синева разливается по изменившемуся мертвому лицу.
Стало холодно в спине и в животе.
Подняться наверх? Позвонить охране?
Она повернулась, но не успела.
* * *
Полдня Катя сидела в родительской квартире, не плача и почти не отвечая на вопросы, а потом, словно кто-то гнал ее, сорвала с вешалки шубу и платок и пошла куда-то. Ей смутно помнилось, что кто-то бежал за ней, как будто останавливал или о чем-то просил, но она ничего не слышала и не понимала, и пришла в себя только на какой-то дальней незнакомой улице.
Трамвайные пути, давно брошенные и засыпанные снегом, жались к серым заборам. Покосившаяся остановка с проваленной крышей, впереди, кажется, котлован или какая-то давняя стройка.
Катя понятия не имела, что это за улица, она не помнила никаких таких улиц. Почему-то из детства она помнила только лето — луг с ромашками, а дальше озеро, очень большое. Еще деревню, куда их с братом забирала бабушка. Там была коза, страшная. Велосипед с облезшей краской, но сверкающий спицами на солнце, словно новый; костер, в котором печется картошка, и так ей хочется этой картошки, что ждать уже нет сил, и она все пристает к отцу — может, готова? Отец раскапывает угли, выкатывает палкой одну, огненную, круглую, черную, тыкает прутиком — нет, не готова. Ну сколько еще ждать?! Ну когда?!
Еще лошадь помнила. Отец ездил в дальние колхозы, он тогда был главный агроном края и должен был инспектировать хозяйства, а в Сибири от поля до поля ногами не дойдешь — далеко. «Газик» отец не любил, только если совсем уж в дальнюю даль добирался, а лошадь любил, и Катя любила тоже. Лошадь была огромной — или маленькой Кате казалось, что она огромная? Она была коричневой и желтой, с карими глазами и бархатным носом и трепещущей верхней губой. Она влажно и шумно дышала, когда брала с Катиной ладошки горбушку черного хлеба. Отец подсаживал Катю, а сам шел рядом, и сверху ей было видно его голову и плечи, казавшиеся очень широкими, и висок влажно блестел, потому что лето было очень жарким — Енисей лежал под горой ленивый, сонный, важный, даже шевелиться ему, казалось, лень и гнать на берег прохладный ветер.
В этот висок, который она так ясно видела живым, с каплей жаркого летнего пота, вошла пуля, и он умер.
Зачем? Зачем?!
Катя знала — все можно исправить, пока жив. Все, все! После уже ничего не исправишь. После — только то, что осталось.
Что он наделал?
За церковной оградой хоронили отступников и самоубийц, и Катя помнила, как хоронили Машу Мурзину, которая утопилась в Енисее от «несчастных чувств», как выразился фельдшер Иван Ильич, — как раз за оградой. Странные были похороны, как будто, умерев, Маша сделала что-то неприличное. Женщины качали головами, осуждали, что ли? Мужики помалкивали, а когда гроб опустили и закидали землей, все как один затянули самокрутки — с непроницаемыми, дублеными чалдонскими лицами. И попик отец Василий что-то невнятное сказал — велел всем молиться о грешнице, умолять господа, чтобы простил и пощадил. Как он мог ее пощадить, если она уже все равно умерла?
Отец приехал и сердился на бабушку, что потащила Катю и Митю — детей «ответственного работника»! — на «непонятное мероприятие», а потом, когда проходили мимо отверженной могилки, покосился на нее и весь день был не в духе. Катя помогала ему, подлизывалась, носила в поленницу тяжелые, влажные внутри березовые полешки, а потом спросила, почему он сердитый.
«Малодушие какое! — резко сказал он. — В реку сигать! Молодая, здоровая! Да еще отец Василий ваш… пережиток прошлого! Зачем за оградой-то?!.»
Катя тогда поняла, что сердится отец из-за Маши Мурзиной, потому что та совершила что-то неприличное, а поп при чем — не поняла. И только потом, когда подросла, догадалась.
Странно, но она не помнила многого хорошего и интересного. Мама рассказывала, как платье покупали, как в Москву в первый раз ездили, как в море ее волной опрокинуло, отец кинулся и достал, перепуганную, нахлебавшуюся воды, — ничего не отзывалось, даже тенью не мелькало, а вот Маша, утопившаяся в Енисее, помнилась всегда. Как будто кто-то говорил ей, Кате, — это еще не все, готовься.
Она не готовилась, сердилась на эти воспоминания, забывала, вспоминала опять, а теперь отец застрелился — то есть поступил так же постыдно и неудобно для окружающих, как Маша Мурзина, и мама умерла.
Катя осталась одна.
Митька не в счет.
Митька был «в счет» еще три или четыре года назад, когда была надежда. Теперь не осталось никакой.
Отец тратил на него несметные деньги — его возили по врачам и клиникам, и кидались к специалистам, объявлявшим, что они наконец-то нашли способ, как бороться и победить. Гипноз, кодирование, психоанализ, генный анализ, еще какой-то высокоумный анализ. Потом бабки, заговоры, колдуны, свечки, травки, образа, лягушачья печень, пчелиный воск. Потом опять профессора и новые методики. И все сначала.
Но вот беда — методики годились лишь для тех, кто на самом деле устал от собственного скотства. Но такие и без методик бросали пить, Катя знала. На соседней улице жила семья — родители и двое детей, как и Мухины. Отец пил, конечно. Катя часто у них бывала, потому что дружила с девочкой Люсей, а мальчик все время их задирал, прямо проходу не давал. Возвращалась с работы тетя Шура, злым голосом кричала на мальчика, чтобы не смел, но он и ухом не вел. Попозже, когда темнело, приползал глава семьи, и начинался скандал, занимался как сухой лес от случайной искры, моментально, страшно, неостановимо. Катя быстренько убиралась вон, хотя любопытство, смешанное с ужасом, было очень сильным. Катя боялась чужого отвратительного дядьки и радовалась, что ее отец никогда не приползает домой на четвереньках, не сидит с бессмысленной гримасой и вывалившимся языком, в спущенных штанах, которые он начал снимать, но изнемог на полдороге, не валится спать где попало, не бьет посуду, не ревет диким голосом. Потом что-то случилось, Катя так и не узнала, что именно, только пить тот бросил в один день, как отшибло. Он стал угрюм, молчалив и мрачен, почти не разговаривал, только жадно ел, уходил в другую комнату и там смотрел телевизор — все подряд. «Папка третий месяц не пьет, — шептала Люся. — И не дерется. Злой, а не дерется. Как бы не сглазить, мамка говорит».
Не сглазили — больше он не пил никогда. И даже потом отошел, повеселел малость, а года за два до того, как Катя уехала в Питер, купил «Москвич», повез тетю Шуру «в грибы», и она усаживалась в «Москвич» страшно гордая, помолодевшая, в платочке и резиновых сапогах с кисточками — на зависть всем дворовым теткам.