В тяжкую пору - Николай Попель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Почему же корпусу после успешного дневного наступления приказали отойти? По причине самой неожиданной и до удивления простой. Командование фронта вовсе не знало об этом успехе. В обстановке общих неудач, растерянности и суматохи рвались нити управления войсками. Наши донесения в штаб фронта, как видно, не поступали, и там невольно подумали, что нас, наверное, тоже расколошматили в пух и прах. Отсюда и возникло решение о том, чтобы мы хотя бы поддержали своими огневыми средствами части 37-го стрелкового корпуса.
Характерно, что в ночном приказе не указывался даже рубеж, с которого мы должны были отходить.
А между прочим, Гальдер к исходу 26 июня записал: «На стороне противника, действующего против армий «Юг», отмечается твердое и энергичное руководство. Противник все время подтягивает с юга свежие силы против нашего танкового клина».
Но на следующий день Гальдер отметил в своем дневнике: «Русские соединения, атаковавшие южный фланг группы Клейста, видимо, понесли тяжелые потери». Только этим мог он объяснить наш отход от Берестечко, не подозревая, что нами выполнялся приказ командования фронта.
Ну а как появился новый приказ, предписывавший 8 мк немедленно наступать на Дубно? Надо полагать, что до штаба фронта, хоть и с опозданием, но все же дошли смутные сведения о том, что корпус наш не потерял боеспособности, не разбит и, более того, сам может наступать.
Тем временем Верховное Командование требовало от фронта активных действий, особенно в районе Дубно — города, которому гитлеровские захватчики уготовили роль перевалочной базы на пути к Киеву. Вот нас и двинули туда…
Сейчас не так-то уж сложно разобраться во всем, рассортировать причины, отделить удачи от промахов, правильные решения от ошибочных. Но что мы с Дмитрием Ивановичем могли сказать командирам тогда, на новом КП в лесу неподалеку от Сигно? Где было найти оправдание отходу после успешного наступления, как объяснить новый приказ, требовавший скоропалительной перегруппировки корпуса, но вовсе не учитывавший реальной обстановки, сложившейся в районе Брод к утру 27 июня?
А что ответить бойцам в ротах, раненым в мед санбатах?..
К концу первого дня войны мы с Рябышевым решили: каждый приказ можно понять, если вдуматься, порассуждать. Поняв же, нетрудно растолковать подчиненным. Но вот пришли приказы, которые не поддаются объяснению. Как тут быть?
Выполнять. Выполнять, не рассуждая. На войне могут быть такие приказы.
А что в таком случае делать политработникам?
Помогать умнее, ловчее осуществлять приказ. На вопрос «почему?» (его обязательно зададут) честно отвечать: «Не знаю».
В боевых действиях вовсе не исключено подобное положение. И плох тот политработник, который начнет мудрствовать, вилять, придумывать всякие обоснования. Политработа сложнее априорных решений, пусть самых правильных и разумных. Нет греха в том, чтобы сказать «не знаю», «мне не известно», «не пришел еще час объяснять». Грех в другом — в неправде.
К девяти часам утра 27 июня корпус представлял собой три почти изолированные группы. По-прежнему держали занятые рубежи дивизии Герасимова и Васильева. Между ними — пятнадцатикилометровый разрыв, в центре которого Волков седлает дорогу Лешнев-Броды.
Гитлеровцы ночью обнаружили отход дивизии Мишанина. По ее следам осторожно, неторопливо — уж не ловушку ли готовят русские? — шли части 57-й пехотной и 16-й танковой дивизий противника. Полкам Мишанина нелегко дались и наступление, и ночной отход, и бомбежка. Роты разбрелись по лесу и лишь с рассветом собрались южнее Брод. Это и была третья группа нашего корпуса.
Дмитрий Иванович разложил на пеньке карту и склонился над ней, зажав в зубах карандаш. За спиной у нас или, как говорил Рябышев, «над душой» стоял Цинченко. В руках планшет, на планшете листок бумаги. Цинченко-то и заметил кавалькаду легковых машин, не спеша, ощупью едущих по лесной дороге.
— Товарищ генерал!
Рябышев обернулся, поднял с земли фуражку, одернул комбинезон и несколько торжественным шагом двинулся навстречу головной машине. Из нее выходил невысокий черноусый военный. Рябышев вытянулся:
— Товарищ член Военного совета фронта… Хлопали дверцы автомашин. Перед нами появлялись все новые и новые лица — полковники, подполковники. Некоторых я узнавал — прокурор, председатель Военного трибунала… Из кузова полуторки, замыкавшей колонну, выскакивали бойцы.
Тот, к кому обращался комкор, не стал слушать рапорт, не поднес ладонь к виску. Он шел, подминая начищенными сапогами кустарник, прямо на Рябышева. Когда приблизился, посмотрел снизу вверх в морщинистое скуластое лицо командира корпуса и сдавленным от ярости голосом спросил:
— За сколько продался, Иуда?
Рябышев стоял в струнку перед членом Военного совета, опешивший, не находивший что сказать, да и все мы растерянно смотрели на невысокого ладно скроенного корпусного комиссара.
Дмитрий Иванович заговорил первым:
— Вы бы выслушали, товарищ корпусной…
— Тебя, изменника, полевой суд слушать будет. Здесь, под сосной, выслушаем и у сосны расстреляем…
Я знал корпусного комиссара несколько лет. В 38 году он из командира полка стал членом Военного совета Ленинградского округа. Тогда и состоялось наше знакомство. Однажды член Военного совета вызвал меня спешно с учений, часа в два ночи. Я вошел в просторный строгий кабинет. Комиссар сидел за большим, заваленным бумагами столом. Люстра не была зажжена. Горела лишь канцелярская настольная лампа под зеленым абажуром. Свет ее падал на стол и бледное лицо с черными усами, с нервно подергивающимся веком правого глаза.
Справа на круглом, покрытом красным сукном столике несколько телефонных аппаратов, слева — раскрашенный под дуб массивный сейф. Между окон книжный шкаф. И все. Было что-то аскетическое в неприхотливом убранстве кабинета.
Член Военного совета протянул мне через стол правую руку, а левой сдвинул папку, прикрыл лежавшие перед ним бумаги.
Я не запомнил детально нашего разговора. Речь шла о партийно-политической работе в корпусе. Вчерашний командир полка не очень хорошо представлял все ее детали. Спрашивая, он старался, вероятно, что-то уяснить себе. И это мне нравилось. Ну что ж, думал я, он вовсе не обязан признаваться мне в своих слабостях.
Мы говорили долго, часа полтора. Невольное уважение вызывал человек, который работал ночи напролет, стремясь освоиться с нелегкой новой должностью.
Но мне все время казалось: как ни важен разговор, не ради него я сегодня вызван. И вот, наконец, без всякого перехода член Военного совета неожиданно спросил:
— Командир корпуса не кажется вам подозрительным? Я оторопел. Ждал любого вопроса, но не этого. Комиссар пристально, настороженно, в упор смотрел на меня. Голова наклонена к правому плечу. Вздрагивает веко.
— Вы молчите… Вам известно, что он бывший прапорщик?
— Известно.