Магический бестиарий - Николай Кононов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Помню две удаляющиеся вдаль от школы по тенистому Шелковичному бульвару фигуры. Ясени и тутовые деревья сходились путаницей ветвей над тротуаром, и они словно входят в интимный рукав, опушенный изнутри зеленью. Просто оч. хорошее кино. Школьный историк, высокий и крупный, стриженый бобриком с провисшим портфелем и такой же высокий прогнутый к нему прутом молодой человек, все время обращающийся к спутнику, улыбающийся ему в лицо. Вот молодой человек подпрыгнул. Ударил ладонью по невысокому своду листвы. Вот еще раз. Еще. Какое-то глупое па. Историк крутит пальцем у виска.
Здесь я должен признаться, что попытка забыть этого учителя, а школу я кончил о-го-го сколько лет назад, походила на исступление. Словно я должен оторвать повязку, скрывающую шрам или незаживающую рану.
Будто я должен сам снять еще и швы, все-таки стягивающие рану.
И я боюсь, что рана снова может раскрыться.
Все эти эпизоды, за исключением одного, из-за которого и идет речь, напоминали пустотелую игрушку, – ребенок ее пытается утопить в тазу с водой, а она все время всплывает, чтобы глупо заколыхаться на поверхности.
2
Одним словом, я теперь решил с этим покончить и просто описать то, что существует как-то помимо меня, но вообще-то и во мне.
Здесь не будет объективности и выверенности дотошного мемуара, потому что невозможно восстановить подлинную картину чужой жизни по цепи тех эпизодов, которым я был случайным свидетелем, а лучше сказать – соглядатаем.
Это будет неподлинная, измышленная, притянутая за уши единичная история единичного объекта, уже, скорее всего, объективно и не существующего, ведь я ничего не могу проверить и подвергнуть трезвой критике. И смысл этой истории скорее всего лечебный. Для меня. Хотя, как мне кажется, я вовсе не болен.
Итак, его наличие в веществе моей памяти основано на фундаментальном свойстве серии особенных эпизодов, вспоминая каковые, я вообще могу судить о нем. Каждый из них, что так крепко запомнился и запал в меня, – похож на недомогание. Ведь и сегодня я вспоминаю и одномоментно хочу перестать это делать. Наверное, чтобы излечиться от несуществующей болезни. Мне становится очень тесно в этом психическом регистре.
И со страхом приступив к этому повествованию, я чувствую, что при движении вперед я обретаю связность и отстраненность одновременно… Будто я принес искупительную жертву этой «правде». Или принесен ей сам.
Я перестаю быть соучастником и вуайером, и таким образом моя болезнь оказывается вне меня.
Картины я превращу в кино. Куртины – обратно в картины. Я приложу к ним особенную вязкую силу, отвечающую за связность, сцепленность и последовательность. Как клейстер. Позволяющий им существовать, невзирая на полную ирреальность, на особенный дефицит достоверности. Ведь они слишком сильны.
Я до сих помню, точнее не помню, а имею в себе череду его изображений, созданных в те моменты, когда он моментально взглядывал на меня. Они отпечатались на особенной восприимчивой материи моего ума, материи, может быть, из тех же необыкновенных душевных волокон, что и плащаница.
Вот я встречаю его на 1-ой Астраханской улице с матерью.
Теплая весна.
Почти сошел снег.
Теплый сухой тротуар. Он так участливо и нежно ведет ее по солнечной стороне. Они влекут какие-то обескураживающие следы жизни, на полшага опережая свое прошлое. Он – мужественный, бравый и загорелый, но стареющий, она – совсем дряхлая маленькая старушка, подслеповато поднимающая сияющее нежностью лицо на него, как маленькая лукавая девочка. Смелая, без головного убора. Ее голубоватые с желтизной кудряшки, букли, собраны под сеточкой как выцветшие лепестки какого-то хилого комнатного растения. Фиалки? Глицинии? Аллегория Флоры, если бы та была способна к старчеству.
Он шествует, глядя под ноги, – или так мне кажется.
Но за что я поручусь – молниеносность взора, прорицающего меня до самых юношеских основ.
Словно он узнал меня, но так, как мне не хотелось.
Узнал так, что мне придется как можно скорее переселяться на другую темную несчастную улицу, в другой далекий бандитский район, в другой мрачный нечесаный и ужасный зверский город, умереть по пути туда, наконец.
Он ударял копьем наперевес, только лишь отвечая на мое приветствие.
Я и не помню, отвечал ли он, опережал ли мое «здрасьте», говорил ли что-то еще.
Но калибр зрачков его угрюмо блестящих глаз был смертоносен.
О нет! Это не слишком, не перебор. Я так чувствовал тогда.
Он словно взвешивал меня на мгновенном световом безмене и признавал чересчур легким. До обидного, не более каких-то неуловимых пяти граммов. Между кем будет разделено мое ничтожное, легкое как воробьиное перо, царство? Во мне не было ни для кого никакого интереса.
Я был для него не просто мальчиком, обычным нерадивым учеником в темной двухэтажной школе, где он преподает, (каковым я всегда представал учителям), нет, я был чем-то иным, каким-то индикатором того, что взор его действует по-прежнему и не потерял ранящей строгой силы. Он держал его как опущенное копье, словно поддерживал им себя, и вдруг посередине урока схватывал древко наперевес, и одного мига было достаточно и для укола, и для того, чтобы почувствовать всю свою легковесность.
У него было точное прозвище – «Таракан». Но не из-за сивых прокуренных гвардейских усов, (подтверждавших, кстати, «поверхностность» всякой клички). А из-за острейшего топорщащегося взгляда, что после укола, опрометью уносился, будто исчезал в самом темном густом углу его склоненного темного лица. Как в щели.
Эти эпизоды и были серией уколов, полученных мной.
Он каким-то особым образом мог входить по моему взору в самого меня, в самую мою глубину. В тот миг меня у меня изымая.
В той моей, да как и вообще во всех школах великого сказочного и ужасного государства, было принято к датам «красного календаря» дарить учителям несколько подобострастные подарки – так, сущую неосмысленную безделицу – перекидные календари на сто лет, переворачивающие в небольшой коробочке жестяное время с глухим скорбным стуком, черные чугунные статуэтки классиков, одетых в демисезонное, на худой конец, просто пук глупых цветов «по сезону». Это были легкие искупительные жертвы, принося которые, мы словно умилостивили злых строгих божеств. Ведь после такого сердечного дара ни поголовного опроса, ни внезапных контрольных быть уже не могло.
На него эти жертвы не действовали. Он был из какого-то другого непостижимого пантеона. Методика легендарного педагога не знала холостого хода. Но дары он тоже получал, так как их отсутствие показалось бы дерзким вызовом, открытым конфликтом, публичным разрывом, а кому же это нужно в выпускном классе. И он получал строгие сугубо мужские дары – пепельницы, папиросницы, мундштуки, прибамбасы для трубки, сами трубки, и т. д. и т. д.
Но пощажен не был никто.