Письма на воде - Арина Холина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он страдал. Причем страдал не красиво, с выходом, не публично. Он три года жил в маленькой квартирке своей бабушки, не работал и почти не занимался сексом.
Он не любил жену, не ценил семью, но почему-то ему было плохо.
В мире, где нет разводов, они были бы несчастны вдвоем и всегда. Он считался бы главой семьи и время от времени спал бы на диване.
Возможно, дело не в том, что от него ушла определенная женщина и увела именно этих детей. Возможно, он был несчастен заранее и будет таким всегда. И он хотел остаться один, чтобы никто уже не мешал ему маяться, и не надо улыбаться ради других.
Саша проявила незавидное упрямство и приняла одно из тех странных решений, которые занозой сидят в памяти всю жизнь. Надвигаются тучи, прогибается небосвод, и это давнее решение молнией вспыхивает перед глазами, освещая все белым мертвенным светом, а ты, словно дикарь, прячешься и закрываешь голову руками.
Она посчитала, что найдется кто-то получше Никиты. Нашелся, конечно, но только вот Саша не смогла его полюбить так, как любила Никиту.
Может, если бы Саша встретила Никиту годом позже, все в их жизни было бы по-иному. Мы каждый день разные. Конечно, день ото дня это не так заметно, и перемены незначительны, но с нами все время что-то происходит – и это нас меняет.
Страшно, когда все остается на тех же местах. Человеку пятнадцать лет, двадцать, тридцать восемь, сорок шесть, шестьдесят два – а он все тот же, с теми же страхами.
Все знают, Рим – вечный город. Там в центре стоят дома двенадцатого, пятнадцатого века, а через реку с названием, от которого сердце замирает в груди, – Тибр (в этом названии вся история мира!), располагаются новостройки – семнадцатый, восемнадцатый века. Говорят, когда человек уходит в мир иной, вся его жизнь проходит перед глазами. В Риме перед твоими глазами наяву проходит жизнь человечества.
В Риме ты понимаешь, что такое постоянные величины.
Я застала Сретенку, в переулках которой жила большую часть жизни, серой, ссутулившейся. Я ее любила.
Это такая любовь, от которой больно.
Бабушка, чьих поцелуев ты немного боишься, потому что тебя, нежную, розовую, без единой отметины времени, пугает ее тонкая и пожелтевшая, как старая бумага, кожа, ее бледные губы, запах старости, который источает ее одежда. Ты не хочешь часто смотреть на ее узловатые руки в коричневую крапинку. Ты боишься старости.
Но однажды ты берешь эту старческую руку, целуешь ее так горячо, словно хочешь вдохнуть в нее молодость, и твое сердце стучит, как часы на Спасской башне, и ты наконец понимаешь, что такое – любить.
Я любила мою Сретенку. Я ходила в окаменевших от мороза сапогах по щербатым тротуарам, покупала газировку с сиропом (если повезет) в уличных автоматах, заходила в булочную, где почему-то не пахло свежим хлебом, а пахло им в одном из переулков – наверное, там находилась пекарня, и хлеб, по слухам, везли на другой конец города.
Я спускалась в подвал, мастерскую к художникам-анималистам, которые ходили там в серых оренбургских платках, перевязанных на талии, и варили в здоровенной кастрюле картошку с тушенкой – чтобы было чем поживиться после косяка с сухой травой.
Я любила мастерскую Кабакова, и там был такой подиум с диванами, и торшерами, и огромные окна, и ванная, в которой нельзя было разогнуться – так и приходилось, скорчившись в три погибели, мыть руки.
Я была там недавно и хотела найти удивительный магазин «Букинист», лавку древностей, где среди самых разных книг – царства книгочея, от собрания Гоголя пятидесятых годов до настоящего антиквариата пахло так, как нигде – буквами и знаками препинания.
И еще там торговали дверными ручками и щеколдами из латуни, и старыми шляпками, и вышивкой, и платьями с дырками, и серыми от старости перчатками, и сумочками с изорванными подкладками, и всякой дрянью, в которой было так увлекательно копошиться.
Я прошла туда-сюда раза три, пока не сообразила, что на месте трехэтажного дома, где был магазин, сейчас стоянка автомобилей. Просто стоянка. Не дом, не сад, не банк, не магазин.
И мне стало очень грустно.
Может, на Сретенке, которая уже не моя, несмотря на то что кинотеатр «Уран» отмыли и побрили (но к нему лепится страшное и кровавое, как сказка об английском парикмахере Суинни Тодде, здание банка), на месте стоянки мог бы стоять красивый дом, и в нем бы жили богатые люди, и выходили бы из него в шубах и драгоценностях, и ждал бы их шофер в отполированной машине. И лет через двадцать жильцы и дом полюбили бы друг друга и сроднились, и их дети любили бы его как родственника.
Но перемены не всегда наступают к лучшему. Иногда к такому лучшему, которое худшее. Хотя бы для тебя.
Да и любые перемены – испытание. Поэтому никто и не хочет ничего менять.
Ты желаешь начать новую жизнь, но старая еще берет за душу. Задевает за живое. Там, в старом, тоже было хорошо. Даже если плохого было больше.
Поэтому люди редко меняются.
Саша менялась. Никита… Никиту не устраивало, что Саша менялась быстрее, чем он, и это она его подзуживала, подгоняла. А он хотел сам. Значит – без нее. И от этого чувства… а то было именно чувство – разумом он еще не созрел… ему было так больно, что все, и Саша, и я, и прочие знакомые, относились к нему как к тяжелой палате, где лежат парализованные старушки, и где запах мочи въелся в стены, и всем плохо, где одиночество и страх смерти.
Саша не знала, что он ей изменяет.
Я тоже не знала, пока не увидела его с девушкой.
Саша улетела в Турцию. Накануне мы с ней напились у нее дома – и я забыла телефон. Позвонила Никите, сказала, что приеду вечером, часов в семь, но не смогла, мне было дурно, а в ночь меня забрал приятель, и я попросила его заехать в Сокольники, благо недалеко.
Они вышли из подъезда. Никита и девушка. Светленькая такая, хорошенькая, совсем юная.
– Ты что делаешь? – закричала я на Никиту.
Мы поднялись в квартиру.
Никита молча кусал губы.
– Никита, сука, зачем ты со мной это делаешь? Мне что, теперь все рассказать Саше?!
– Не надо ничего Саше рассказывать.
– Какого черта?! Ты ведь понимаешь, что она тоже мой друг? Что ты в ней нашел? – Это я про девушку. – Зачем?!
Никита все молчал и молчал. Сказать ему было нечего.
Я хотела разбить вазу, но вспомнила, что это любимая ваза Саши. Я была парализована.
– Я тебя видеть больше не могу! – сказала я. – Ты бы хоть телочек этих домой не водил, – добавила на прощание.
– Это мой дом, – отвернувшись, произнес Никита.
– Ну, тогда и простыни не стирай! – отрезала я.
Поймав в зеркале лифта его взгляд, подумала, что простыни он, похоже, не стирает. Взгляд был смущенный и напуганный.