Затмение - Джон Бэнвилл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы посетили обезьян, одна из которых умудрилась так старательно закатать верхнюю губу что казалось, еще немного, и она себя вывернет наизнанку, траченного молью льва, возлежавшего неподвижно, как сфинкс, и взиравшего на суетливый мир с выражением беспредельной скуки, а еще надменного и ужасно вонючего одногорбого верблюда, привязанного к вишневому дереву, нижние листья которого он меланхолично срывал толстыми резиновыми губами и пренебрежительно выплевывал на землю. Лили замерла, благоговейно созерцая мышастую кобылу, которая обильно орошала землю. Несмотря на голод, возвращаться не хотелось. Не знаю, что труднее выносить, библейский гнев Лидии либо вымученно-хрупкую жизнерадостность, его неизбежное последствие. Вчера после нашей ссоры она дулась весь остаток вечера, но в конце концов, как я и предвидел, смягчилась. Я потащил ее в паб, чтобы, надо признаться честно, дать возможность семейству Квирков спокойно устроиться на ночь без ее ведома, ведь я так и не набрался храбрости, не сообщил ей, что мы обитаем с ними под одной крышей. Мы выпили слишком много джина и воспылали друг к другу нежными чувствами — да, боюсь, со мной случился приступ сексуальности, хотя я наивно считал, что навсегда избавился от подобных безумных недугов. Но мы оба выказали невероятную чуткость и заботливость, отпустили друг другу все грехи и обиды, а призрачной полуночной порой, объятый родным теплом, словно детеныш кенгуру в материнской сумке, я наслаждался ощущением «почти-нормальности», которого не было уже очень давно, даже не помню, когда так себя чувствовал в последний раз. Увы, утро принесло и неизбежные сомнения. Есть что-то не совсем здоровое, даже слегка уродливое в том, с какой естественной легкостью ярость в моей жене трансформируется в диаметрально противоположный вид страсти. Возможно, я упрямый и бессердечный, но когда мне высказывают ужасные вещи, я считаю их пусть преувеличенным, но все же реальным отражением подлинных чувств и убеждений. Например, когда Лидия бросает мне в лицо, одно за другим, страшные обвинения, — плохой супруг, псевдо-отец, настоящее воплощение эгоцентризма, неспособен играть на сцене, но ежеминутно лицедействует вне ее, — меня они впечатляют, и даже, несмотря на бесстрастный вид, который я на себя напускаю, заставляют содрогнуться от ужаса. Более того, я и в пылу битвы продолжаю копаться в себе, пытаюсь решить, говорит ли она правду, и если да, что можно сделать, чтобы хоть как-то преодолеть свои недостатки и пороки. Моя жена, напротив, судя по быстроте и полноте, с которой происходит перемена в ее настроениях, считает подобную бомбардировку, превращающую меня в настоящее решето, которое, свистя, продувает ледяной ветер самопознания, легким подшучиванием, любовным подначиванием, или даже, как прошлым вечером, некой формой заигрывания, предваряющей соитие. Как она может быть настолько безответственной, я хочу сказать, каждый должен думать, что говорит, а высказавшись, отвечать за свои слова, верно?
Пошпионив за разворачивающимся цирком сквозь щель в занавеске еще немножко, — чтобы удостовериться, что это не сон, — я лег и пробудился снова под ее бодрое посвистывание. Да, да, посвистывание. Я не говорил, что ее не берет похмелье? В моей голове бушуют голубые штормовые океаны джина, а она как ни в чем ни бывало сидит голая на стуле у окна, красится с помощью карманного зеркальца, и совершенно неосознанно, как она уверяет, насвистывает какую-то немелодичную мелодию — привычка, из-за которой наш брак едва не распался еще до окончания медового месяца. Я еще немного полежал, притворяясь спящим, опасаясь, что от меня сейчас потребуется как-то проявить себя, мучаясь от специфического чувства неловкости, почти стыда, которое всегда приходит после подобных феерий семейной войны и мира; надеюсь, они не станут снова самыми заметными событиями нашей совместной жизни, если таковая вообще предвидится. В такие моменты подавленности и неуверенности я почти перестаю себя понимать и вижу лишь немыслимую мешанину иллюзий, фальшивых страстей и фантастически нелепых представлений, смягченных и кое-как приспособленных к жизни при помощи некоего природного анестезирующего средства, эндорфина, который усмиряет не нервы, а чувства. Неужели я прожил в таком состоянии целую жизнь? Можно ли испытывать боль и не страдать от нее? Наверное, каждый, кто меня видит, сразу замечает странности в манере, как бросаются в глаза онемевшая челюсть и отяжелевшие веки того, кто недавно побывал у дантиста? Чей же я пациент? Очевидно, сердечник. Возможно, у моей болезни есть вполне официальное название. «Мистер Клив, кхе-кхе… Боюсь, вы страдаете тем, что мы, доктора, называем anaestesia cordis, и к сожалению, прогноз не очень благоприятный…»
Продолжая притворяться спящим, я сквозь радужный занавес ресниц увидел, что Лидия, не опустив руки с кисточкой для макияжа, сардонически прищурившись, рассматривает мое отражение в зеркальце, прекрасно понимая, что я уже проснулся. Мне ни разу не удалось обмануть ее; жертвой моих ухищрений мог стать кто угодно, только не Лидия. Я открыл глаза, сел, и она улыбнулась. Эта улыбка мне совсем не понравилась: кошачья, интимно-фамильярная, рожденная примитивным культом плоти, приверженцами которого мы снова стали этой ночью. Повторюсь: как могла она так легко забыть ужасные слова, которыми мы перебрасывались, старались побольнее ударить противника — она сказала, что я сломал ее дух необъезженной кобылицы, а я ответил, что такую лошадь надо бы пристрелить, и так далее, в том же духе, — пока, вдрызг пьяные, не свалились в постель, а позже в объятия друг другу?
— Ты ужасно выглядишь, — хрипловато, снисходительным тоном произнесла она.
Я не ответил. У Лидии есть удивительная особенность — годы практически не изменили ее тело. Конечно, земное притяжение действует на каждого, и моя жена немного располнела, но в целом она по-прежнему серебристо-бледная, слегка сутулая и пленительно округлая, та самая испорченная принцессочка, которую я столько лет назад выслеживал целое лето, кружа по набережной возле гостиницы «Счастливый приют». Ее рассыпчато-мягкая, чуточку рыхлая плоть будит во мне пашу, рождает мысли об усладах гарема и прозрачных покрывалах. Она почти не загорает, за месяц, проведенный в самом жарком климате, ее кожа приобретает едва различимый медовый оттенок, который исчезает уже через наделю после возвращения на наш блеклый север. Но даже под раскаленным солнцем на ее теле можно отыскать местечки, — бока, внутренняя сторона рук, нежная полоска под подбородком, — которые хранят морозную свежесть фарфора; я любил обнимать ее, всю еще влажную в послеоргазменной истоме, прижиматься, чувствовать каждый сантиметр тела от лба до пяток, податливо-плотную, всю в мурашках от недавнего экстаза, прохладную плоть. Сейчас я смотрел на нее, сидящую у окна под лучами утреннего солнца, голую, изобильную плотью, одна нога закинута на другую, веснушчатые плечи и груди с голубоватыми прожилками, три глубоких складки на боках, которые мне нравилось пощипывать до томной судороги боли, и чувствовал, как мирно дремавший внутри меня старый пес вдруг встрепенулся и стал поднимать свое подрагивающее набухающей плотью рыльце — да, да, что делать, я мастер занимать принципиальную позицию на словах. Но как ни вскружила она мне сейчас голову, я все же заметил небольшой, но основательно упакованный чемоданчик, который она предусмотрительно захватила с собой. Боюсь, моя жена планирует остаться здесь надолго.