Предначертание - Вадим Давыдов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну, как же, — вскинул брови Гурьев. — Это же очевидно: меня безумно интересует всё, что происходит в моей стране, всё, что связано с возможными путями её превращения из военной базы Коминтерна в субъект международного права. Заметьте, не в объект, а непременно в субъект. Ибо объектом она уже побывала, и мне это, должу я вам, решительно не понравилось. Я понятно изъясняюсь?
— Более чем, — нахмурился Черток.
— Тогда давайте это обсудим. Бытует мнение, в том числе и здесь, на Дальнем Востоке, что Троцкий и есть настоящий ленинец. А Сталин – бюрократ-перерожденец, вместе со всеми своими кадрами. Что скажете?
— В партии, разумеется, есть некоторые разногласия, — начал Черток осторожно. — Я, разумеется, не троцкист, потому что партийная дисциплина…
— Опять вы за старое, — досадливо сморщился Гурьев. — Семён Моисеевич, я же вас просил. Думать – это самое важное. Мне неинтересно, что написано в «Правде». Ведь сила большевиков в чём? Сначала наломают дров, а потом героически разгребают завалы, — он посмотрел на хмурого Чертока и усмехнулся. — Так вы и не ответили. Насчёт линии ЦК. А?
— Разумеется, я стою на платформе большинства… То есть ЦК, — поправился Черток и тут же смешался, понимая, что этой оговоркой выдал что-то значительное, важное, что-то, чего сам ещё никак не мог уразуметь, ухватить. Что-то невероятно важное – то самое, что заставило закадычного приятеля и однокашника по Промакадемии Исая Абрамовича, не колеблясь, отправиться в трёхлетнюю ссылку в пески Средней Азии, с гордо поднятой головой… В ссылку. Товарищи, коммунисты, революционеры, с которыми рядом… Троцкий, Коссиор, Смилга. В ссылку. Как при кровавом царском режиме. Да что же это такое?!
А ведь я тебя встряхнул, подумал Гурьев с удовольствием. Смерти в глаза заглянешь – и думать научишься, и чувствовать. Неужели никакого другого инструмента нет, чтобы людей заставить мозгами шевелить?!
— Помните, я вам сказал, что мы всех ваших отпустили?
— Да.
— Это правда, Семён Моисеевич, только не вся. Из двухсот человек пленных восемнадцать ни за что не хотели возвращаться. Кое-кто из них умолял оставить, грозя немедля руки на себя наложить. А к тому ещё семь раненых, и трое – тяжёлых, которых даже шевелить пока нельзя. И они, скорее всего, ни за какие коврижки назад не двинутся. Что это такое, Семён Моисеевич?
— Это… Это война, — Черток, помрачнев, провёл рукой по щеке, покачал головой. — Гражданская война. А что вы хотите?!
— Гражданская война, которая продолжается второе десятилетие, Семён Моисеевич. Я не знаю, конечно, что вы там все, во главе с Исполкомом Коминтерна, себе думаете. Но это – бардак. Понимаете? Преступление. Ошибка. И не трудитесь повторять мне вслух штампы о несознательности и малограмотности да темноте. Насчёт неевклидовой геометрии – тёмные, да. А вот что касается жизни и понимания, что правильно, а что нет – тут я с вами решительно не готов согласиться. Можно, можно народу хребет сломать, на это много ума не требуется, совершенно даже напротив, — чем меньше, тем лучше, а совесть – так ту и вовсе побоку, как буржуазно-эксплуататорский пережиток. Это ведь сейчас вам никто не угрожает, все своими проблемами по горло заняты. А что будет, если и в самом деле не опереточная Маньчжурия с Советским Союзом схлестнётся? Неважно, по какому поводу. Народ со сломанным хребтом не сумеет защититься. Себя не оборонит, а уж вас – и подавно. Не сможет, да и не захочет. Всё равно ему сделается. Не будет никакой мировой революции. Будет разгром и хаос. Прикиньте-ка, Семён Моисеевич. Десять процентов перебежчиков и предателей. В кадровой Красной Армии. Очень прошу вас над этим хорошенько, обстоятельно так, поразмыслить. Меня, признаться, такая статистика приводит в самый что ни на есть доподлинный ужас.
Черток смотрел на Гурьева. Губы у комиссара дёргались, как будто он хотел произнести что-то, но не мог. Гурьев сжалился над ним, кивнул:
— Мы с вами сейчас ничего не выясним, Семён Моисеевич. Прямо сейчас, вот здесь – ничего. Но мы начали, а это уже совсем не так мало. Идите и попробуйте заснуть, вам завтра предстоит долгий и небезопасный путь.
* * *
На состоявшемся утром станичном сходе, куда прибыли казаки из соседних посёлков, Гурьев коротко обрисовал политическую обстановку и, когда восторги поутихли, добавил уже невесело:
— Бдительность, однако, мы утратить не имеем права. Поэтому боевое охранение остаётся, со всеми вытекающими отсюда последствиями. На других участках фронта и границы дела обстоят совсем не радужно. Маньчжурские власти войну эту проигрывают. Одному Богу известно, какие для нас всех это будет иметь последствия. То, что легче не станет, могу обещать со всей определённостью.
Гурьев посмотрел на Чертока, сидевшего чуть поодаль под охраной двух казаков. Комиссар был бледен, кусал и облизывал губы, что-то яростно записывая, зачёркивая и снова записывая на клочке бумаги у себя на коленях. Вот же принесла тебя нелёгкая на мою голову, подумал Гурьев. И вздохнул:
— Ну, на этом, пожалуй, и всё.
Черток вскочил, и его крик рассёк воздух, разом оборвав все перешёптывания и заставив добрых полтысячи человек, как по команде, повернуться к нему:
— Подождите!!!
Казаки схватили его за плечи, стремясь усадить обратно, но Гурьев остановил их. Только не вздумай испортить мне обедню, комиссар, мысленно взмолился он. Я и так слишком много позволил.
— А что, — Шлыков приподнял в злой усмешке усы. — Я вот комиссара не слышал. Пускай скажет, что хотел. А, православные?
Люди загудели. Черток побледнел ещё сильнее, но отступать, кажется, не собирался.
— Пускай!
— Пускай говорит!
— Давай…
— Послухаем!
Черток, громко втянув в себя воздух, двумя огромными шагами вышел вперёд:
— Я хочу сказать вам, — Черток оглядел притихших людей и судорожно дернул кадыком, комкая в руке листок бумаги, где, вероятно, набрасывал свою речь. — Я хочу сказать только… Спасибо вам. За всё, что я здесь… Спасибо. Простите. Пожалуйста, простите меня. Если можете.
Черток умолк, опустив низко голову. Мёртвая тишина повисла над майданом. Совершенно мёртвая. Гурьев смотрел на Чертока, прищурившись и сжав челюсти так, что желваки отчётливо проступили у него на щеках. Шерстовский тоже смотрел – с изумлением, которое давно забыл, что может испытывать. Шлыков кивнул и отвернулся. И тогда стоявший в первом ряду, совсем седой казак – невысокий, крепкий ещё, — тоже шагнул вперёд и, сняв папаху, поклонился:
— Бог простит, мил человек. Ступай себе с миром.
Люди, зашептались, закивали. Пронесло, подумал Гурьев. На этот раз – пронесло. На этот раз.
В дорогу комиссару и казакам напекли пирогов. Черток заплакал. Он плакал неумело, по-мужски, громко всхлипывая, размазывая слёзы по щекам, содрогаясь всем телом. Шлыков, глядя на это зрелище, то растерянно улыбался, то хмурился. Шерстовский же от избытка впечатлений, кажется, вовсе перестал реагировать на происходящее. Перед тем, как посадить в седло немного успокоившегося комиссара, Гурьев тихо сказал: