Я вас люблю - Ирина Муравьева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Обычно отец приходил домой из госпиталя уставшим, заглядывал в детскую, где крестил и целовал маленького Илюшу, потом мылся, наскоро ел то, что оставляли ему на столе, и валился спать. Казалось, ни на что другое у него нет и не может быть ни сил, ни времени.
Двенадцатого января метель в Москве была сильной, и лошади вязли, брели совсем медленно, а извозчики в толстых, как подушки, тулупах были особенно разговорчивыми и дружелюбными, поскольку все выпили где-то – тайком и на скорую руку, – лишь бы не мерзнуть, а главное, не пропустить в такой сумасшедшей метели своих седоков.
Илюша не спал и не давал заснуть Тане, которая всякий раз приходила в ужас от его плача, боясь, что он означает какую-нибудь болезнь, и сейчас, качая его, напевая, мурлыча, она то и дело выбегала в прихожую, чтобы проверить, не вернулся ли отец с его холостой и веселой пирушки. Замученная, под утро она все-таки заснула, провалилась, но сквозь сон ей послышалось, как кто-то возится в прихожей с замком, потом прошелестели шаги, похожие на шаги ее матери, потом в раскрытую дверь детской влетела струйка свежего морозного воздуха, и Таня, не раскрывая глаз, увидела, что струйка эта была розоватого зимнего солнечного цвета, потом она услышала, как рассмеялся отец, и звук его смеха был похож на тот, с которым весною радостно и хрипло звучит дерево, освобождаясь от целую долгую зиму давившего на него мерзлого снега.
Таня хотела позвать отца, попросить его немедленно осмотреть Илюшу, который, правда, уже не плакал, но спал беспокойно и был очень красным, но не хватало сил встать, разлепить веки, и только поэтому она и не увидела, как весь запорошенный снегом отец вытирает мокрое лицо носовым платком, и это лицо дрожит и счастливо морщится, потому что мать, только что выбежавшая в прихожую, обнимает его за плечи и шепчет о том, как заснуть не могла, сходила с ума, а он пил там, с цыганками…
* * *
Жизнь, просто жизнь, московская, зимняя, с запахом печного дыма и позвякиванием трамваев, с запахом свеженаколотых дров по утрам, с криками замерзших лотошников, с черными, слегка еще липкими после типографии газетными листами, которые неутомимые мальчишки, шмыгая красными, распухшими от холода носами, норовили как можно быстрее продать, чтобы спрятаться в тепло, как прячутся птицы, как прячутся звери, – здоровая московская жизнь, которая не знала и не догадывалась, какие ее впереди ждут сюрпризы, была весела, развлекалась, шумела, хотя в этом шуме ее было много и странного. В феврале, вскоре после того как мать Тани Лотосовой из угловой комнаты, в которой она жила вместе с Диной, перебралась в спальню, где прежде – один – спал отец, и комната эта, отцовская прежде, стала называться «маминой», и у отца по утрам были немножко сумасшедшими его припухшие от недосыпания и постоянной работы глаза, именно в феврале, когда поражения русской армии на фронте оказались особенно тяжелыми, и трупами русских солдат чернели чужие далекие земли, и некому было отпеть, схоронить (всё делалось быстро, небрежно, устало!), именно тогда шумное московское веселье, несмотря на сухой закон, нехватку продовольствия, дров, товаров для дам и господ, шоколада, ванили, достигло особенно смелого взлета.
Все знали, что именно в феврале ожидается сразу два очень важных для всего города и счастливых события: выход на экраны новой фильмы Якова Протазанова «Запрягу я тройку борзых, темно-карих лошадей» и соревнование по конькобежному спорту среди мужчин на катке на Девичьем поле, минутах в пяти от Плющихи.
В доме замечали, что Дина стремительно превращается из кудрявого и неловкого подростка с длинными руками и очень большой головой в особой красоты девушку, держащуюся всегда слишком прямо, так прямо, что ее позвоночник, безукоризненный набор тридцати четырех позвонков, соединенных между собой хрящами, суставами, связками, напоминал, как шутил отец, сложный музыкальный инструмент, которым она в совершенстве владеет.
– А ну-ка, согнись! – просил он, и Дина легко касалась головою пола. – А мостик умеешь?
Она изгибалась, закидывала верхнюю часть туловища назад, опиралась ладонями, лицо ее сильно краснело, волосы водопадом ложились на ковер…
– Одна девка – горе, а две – катастрофа! – сказал однажды отец. – Спасибо, хоть парень родился. Всё легче!
На Девичье поле привезли полосатые, синие с красным палатки, тут же повалил приятный чад от свежих блинов в лотках, утоптанный снег запестрел конфетными обертками, в самой большой палатке на круглом столе выставили огромный самовар, и вся толпа, обрадованная тем, что можно напрочь забыть о войне, устремила глаза на еще пустой, сверкающий каток, по которому важно, с сознанием собственной незаменимости и особой торжественности праздника, ходили бородатые дворники и без толку мели безукоризненно гладкий, похожий на зеркало лед.
Мать отказалась идти на соревнования, но Таня, закутав Илюшеньку так, что только его крошечный лоб торчал из белых кружев, отправилась вместе с Алисой и Диной. У самого входа они столкнулись с братом и сестрой Волчаниновыми.
Петр Волчанинов, которого Таня помнила сперва мальчиком, потом подростком, потом очень высоким, красивым юношей и про которого она знала со слов его сестры Ольги, что, ослепнув от полученного на фронте ранения, он все эти месяцы сильно пьет, держался сейчас особенно молодцевато, на черную повязку, закрывающую его слепые глаза, низко была надвинута новая боярская шапка, аккуратно подстриженные усы блестели на солнце. Он ощупью поймал Танину руку, аккуратно и ловко снял с нее пуховую перчатку, поцеловал в ладонь и так, словно он прекрасно всё видит, воскликнул густым и смеющимся басом:
– А где наш младенец? Давай-ка показывай!
Таня быстро и горько переглянулась с Олей Волчаниновой, а Дина, которая покачивала коляску со спящим Илюшенькой, отступила на два шага назад, как будто и впрямь Волчанинов мог вынуть оттуда младенца.
Народу собралось много, и все то ли были, то ли казались прилично и чисто одетыми, здоровыми и счастливыми. Среди этих здоровых и веселых людей выделялись раненые, такие, как Петр Волчанинов: кто с черной повязкой, кто на костылях, кто с обожженным, белым, сморщенным, как лесная поганка, лицом, и они, эти раненые, своим видом, а главное, жалкой попыткой разделить общую радость мешали остальным, поскольку – не будь их на этом катке – никто и не вспомнил бы даже о смерти.
Наконец на лед вышли конькобежцы в обтягивающих их худые тела, плотных ярко-синих костюмах, в шапочках, от которых головы казались маленькими и словно ненужными, и всё это вместе – мускулистое узкое тело с маленькой головой – делало каждого из них похожим на гигантское, вставшее во весь рост насекомое. Они помахали публике напряженными руками, и первая тройка заняла положение «на старт». Таня смотрела на лед, желая разделить то счастливое чувство, которое, как ей казалось, переполняло всех собравшихся, но тут же тоска охватила ее. Опять это странное ощущение, что каждый на свете живет сам по себе, и никому нет дела до того, что умер, к примеру, Володя Шатерников, и в эту самую минуту – нет, именно в эту секунду, – когда трое в синих костюмах сорвались с места и мерно, легко, словно их завели одним и тем же ключом, понеслись по ледяному зеркалу, и глуховатое шуршание лезвий разрезало воздух на множество лент и резало дальше, всё мельче и мельче, в эту самую секунду ведь кто-то опять умирает и стонет, а здесь, на катке, этот шум, этот праздник…