Мраморный лебедь - Елена Скульская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он спросил. «Наперекор своей судьбе», – прозвучало в ответ.
Я часто ловлю себя на том, что мне хочется исправить в своей жизни какие-то мелочи, виньетки, имеющие, в конце концов, значение только для меня. И я продолжаю письмо:
Книжка. Ты у меня просил книжку Питера Брука. Не просил даже, просто сидел в кресле напротив.
Всякая одежда на тебе казалась темным обтягивающим трико, и руки и ноги постоянно шевелились, словно и сами собирались сказать свое веское слово, причем обратное тому, что содержала речь. Кнопка, закрепившая тебя в кресле, располагалась где-то в середине, но не поблескивала, и рассмотреть ее не удавалось. Лицо было цвета гипса. Такого цвета бывает только посмертная маска. Надетая на живое лицо, она пугала не только глазами, продирающимися сквозь нее, не только ртом, похожим на лодку, качающуюся на волнах, но прямым, бесстыдным указанием на череп, медленно и неукоснительно проступавший под ней.
Ты свернулся и развернулся в кресле и сказал, тут же смутившись бестактностью своей фразы, ибо сама констатация в ней могла быть легко заподозрена в просьбе, что у меня, оказывается, есть Питер Брук. И по-детски, потому что ребенку приходится прощать, когда он разоблачает условности мира взрослых – в нелепых платьях, оборках и неискренностях, – облизнул губы, показал язык, потом оттолкнул себя в угол, захохотал, как подросток, скрывающий свое истинное отношение к однокласснице и толкающий ее на ствол дерева, чтобы она ударилась и заплакала во время прогулки в лесу на уроке родной природы.
А я опустила глаза и прошептала беззащитно, пятясь, теряясь: да, у меня есть Питер Брук…
Есть что вспомнить.
Когда наш Союз писателей стал независимым, эстонским, и билеты нам выдали на международном языке документов – французском, – Юхан Вийдинг был на общем собрании.
Он записался, и его вызвали на трибуну.
Он говорил об обратном ходе истории: о том, что сначала надо узнать родителей, потом дедов, потом прадедов; у нас, может быть, что-нибудь получится, и мы, например, узнаем, как держал в руках бокал принц Датский.
Его слушали равнодушно. Тогда он быстро пошел по проходу, побежал, ударился о дерево закрытой двери, оказалось, что она стеклянная, нет, даже не стеклянная, а ее просто не существует, она из воздуха, но именно воздух каменный и сквозь него не пробиться; он стенал и сбивал кулаки о воздух; воздух вспотел, стекал каплями, но его глыба не поддавалась; он пытался взлететь, он плавал в жидком стекле и замирал в нем диковинным насекомым, выброшенным на берег в кусочке янтаря; он распластывал руки, и белые пальцы карабкались к потолку, где вздрагивала паутина.
Этюд. Выходка артиста.
Тем же вечером мы столкнулись на спектакле московской студии «Человек» по «Эмигрантам» Мрожека. Спектакль был для избранных-профессионалов, потом спустились все в просторное кафе.
Московские артисты, в гриме, приподняв ноги, словно их могли задеть шваброй, и утеснив жесты, рассуждали о смерти на чужбине; эстонские артисты, на коленях держа задумчивые чашки кофе, рассуждали о горьком клочке земли, выпавшем им на долю…
Юхан пошел от столика к столику. Шепот его становился все громче, все пронзительней. «Я эмигрант, – шептал он, и жилка побежала по лбу, – я эмигрант, – шептал он все громче и громче. – Я эстонец, я родился на этой земле, я с детства чувствовал себя внутренним эмигрантом, художник – всегда и везде эмигрант, мы все – эмигранты».
Я переводила его стихи. Одни и те же переводы ему то нравились, то не нравились, он то хотел их опубликовать, то не хотел, то говорил, что я – идеальный переводчик с мужским отношением к жизни, а он несколько женственен, как все артисты, вот мы и годимся понимать тексты друг друга; то замирал в точке невозврата, в которой стихи вовсе непереводимы.
В комнатке издательства «Ээсти раамат» я сидела напротив заведующей редакцией русской литературы Нелли Апашиной и старалась перегнуться через стол, чтобы увидеть на ее талии армейский ремень. Она не понимала моего взгляда, но тоже иногда свешивала глаза через грудь на свою талию и ничего там не видела.
– Уж и не знаю, зачем вы огорчаетесь вместо благодарности, – говорила она, – переводы из Вийдинга мы печатаем, раз он разрешил, а вот ваши собственные стихи мы будем вырубать именно что топором. У вас в стихах много смерти. То фикус увянет, то какая-нибудь птица подохнет. Это нехорошо. Наша советская поэзия прославляет жизнь, и никакой такой смерти в нашей стране нет вовсе! Ну а если строго между нами, то возьмите хотя бы Мандельштама – лучшие стихи при жизни не публиковались, зато какие перспективы! Лучшие стихи всегда публикуются после смерти, всё у вас получится.
И правда, после смерти Советского Союза она сразу стала хлопотать о выпуске сборника Мандельштама, а Этэри и Крошка Тухес написали рецензии, отметив беспросветную смелость издательницы.
Но я пишу письмо Юхану:
Я часто вспоминаю эти твои стихи:
Когда-то в детстве мне хотелось зрелищ
теперь от них остался ломоть хлеба
надкушенный и брошенный ребенком
Когда-то в детстве мне хотелось зрелищ
Однажды посреди зимы я понял
что дом мой пуст в него прокрались воры
и мне хотелось звать людей на помощь
но вовремя я понял что не нужно
Стояло лето влажное от скуки
дома сдавали или же сносили
Когда-то в детстве мне хотелось зрелищ
Я ухожу
и вслед
пылит
дорога
Я помню «Трех сестер» в твоем театре. Ты играешь барона Тузенбаха. Барон ходит подпрыгивающей походкой, будто ему все время стреляют в ноги.
Ты играешь барона Тузенбаха за пять минут до гибели, с самого начала его сейчас убьют на дуэли.
Он прощается и возвращается и прощается снова. Всего несколько минут и осталось, Ирина, – говорит он, – я знаю, ты меня не любишь, но теперь меня убьют, пожалуйста, пять минут всего, ты выходи за меня замуж, будь счастлива со мной, потерпи, совсем немного, ты люби меня, это ничего, это можно. Это только до выстрела…
Ты просто волчком крутился, каялся, когда рассказывал о пятилетней своей дочке, взятой на «Пер Гюнта»; ей не понравилось:
– Папа, ты никогда не сидишь дома, раскрыв рот. А там ты полспектакля простоял, все слушал.
Твой Пер Гюнт с Сольвейг стоят и раздеваются по разным углам сцены и швыряют друг в друга одеждой. (Как бы забава с «Гамлетом» Любимова: там Гамлет и Лаэрт скрещивают шпаги, прижавшись к косякам собственных миров, далеко-далеко друг от друга.) Пер Гюнт разоблачается, и Сольвейг, островная шатенка, крупная, с обтянутыми скулами, раскосые длинные глаза тянутся к вискам, снимает, наконец, кружевные трусики, пышные, в оборках борделя, и кидает ему в лицо, а он остается в черных трикотажных плавочках ребенка из спортивной раздевалки гибельной подростковой группы и тоже должен их снять перед этой розово-желтой роскошью стираных кружев; как-то ты не смог, отвернулся спиной к залу, получил розовый комок в лицо, свой, черный, подбросил ей, неровный уголек пролетел через сцену; она надела на себя, натянула на прихотливые, как изгибы рек, бедра; ты заплакал, задышал в тепле и запахе другого тела – что-нибудь получить взамен себя, хоть теплые трусики, – любую связь разорванных нитей.