Занятие для старого городового. Мемуары пессимиста - Игорь Голомшток
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В процессе наших бесед я спросил у о. Александра: как может он крестить людей, совершенно неподготовленных к принятию религии? «Я не могу отказать в крещении, — ответил он (привожу его слова по памяти), — а времени доводить их до моральной кондиции у меня нет… Что же касается церковных инспекторов, проверяющих законность крещения, то я просто ставлю на стол водку, и они, уходя, уносят в карманах бутылки с коньяком».
Экуменизм Меня был для православной церкви ересью, а еретики не только в религии, но и в идеологии, и в политике, представляются ортодоксам страшнее прямых противников. Недавно я прочитал в газете, что во дворе какого-то московского монастыря жгли книги о. Александра. И у меня нет сомнений в том, кто был инициатором событий 9 сентября 1990 года, когда так и оставшийся нераскрытым убийца размозжил топором голову о. Александра Меня.
* * *
Ни в какую веру обращать меня Мень не собирался, в отличие от некоторых моих доброжелателей, в том числе Меньшутиных. Я не поддавался, но их склонность к миссионерству приносила плоды.
В начале 60-х годов принял крещение Синявский. Я удивился: почему христианство, православие? На эти мои вопросы Андрей ответил, что если бы он был евреем или турком, он принял бы иудаизм или ислам. Вера была для него вопросом традиции, желанием, так сказать, «приобщиться к народу своему», делом сугубо внутренним, не нуждающимся в поддержке церковным обрядом. Я ни разу не видел, чтобы он перекрестился или произнес слова молитвы; не думаю, чтобы в Москве он часто ходил в церковь, если ходил вообще. Был ли Синявский религиозным по натуре? По воспитанию он был скорее нейтральным в вопросах веры. Но если понимать под этим не церковную обрядовость, а некий моральный императив, то да: вся его жизнь, его лагерные годы, годы эмиграции служат тому доказательством.
Не без влияния Меньшутиных крестилась и дочь Сталина Светлана Аллилуева. Она работала в Институте мировой литературы им. Горького, там же, где работали Меньшутин и Синявский. После хрущевских разоблачений сотрудники стали ее сторониться. Как-то после работы в институтской раздевалке Синявский по врожденной вежливости подал ей пальто. Она заплакала. С тех пор они стали общаться.
Я встретился со Светланой один раз у Меньшутиных. Она хотела, чтобы я давал уроки по истории искусства ее сыну Осе. Мы сидели за столом, и от нее шла такая тяжелая волна мрака, что мне стало не по себе.
Возможно, это была аберрация: за ней невольно возникала тень ее отца. Я отказался, сославшись на свою некомпетентность.
Уехать из этой страны я хотел, сколько себя помню. С середины 60-х годов узкий ручеек эмиграции потянулся в Израиль, но влиться в него я не мог, потому что, во-первых, боялся своим отъездом навлечь дополнительные неприятности на Синявского и, во-вторых, хотел дождаться его освобождения. Оставалось только ждать.
В конце 1968 года умерла мама от лейкемии. Я бегал по врачам, старался достать какие-то недоступные заморские лекарства… На поминках здорово напился и в присутствии сослуживцев отчима — партийных хозяйственников — на чем свет стоит поносил советскую власть. Хотя при чем тут советская власть?
В жизни мы мало соприкасались. Мама до последнего дня перед тем, как лечь в больницу, работала на двух или полутора ставках, а потом лечила друзей, родственников, знакомых, соседей. Денег она не брала, только иногда в доме появлялись коробки конфет, а на шкафу стоял фаянсовый белый медведь с золотой надписью: «Врачу Мэри Самуиловне Голомшток от благодарных пациентов». У меня были свои дела, и я редко появлялся в бабушкиной квартире. Мама не пыталась меня воспитывать. Она, конечно, боялась за меня и только старалась направить меня по обычному пути, с которого я постоянно сбивался. Моих интеллектуальных завихрений она не понимала. Я часто обижался: когда я увлекался музыкой и надеялся на день рождения получить новую пластинку, она подарила мне рубашку; когда я отпустил бороду (а вернее, перестал бриться), мне была преподнесена электрическая бритва…
В следующем году у нас с Ниной родился сын. Мы пошли на этот шаг по строгой договоренности: мы уезжаем из этой страны. Ибо взять на себя ответственность за его воспитание в условиях страны победившего социализма я не мог. Ну чему мы могли его научить? Делать из него антисоветчика и кандидата в тюрягу, или врать, закрывать ему глаза на действительность, как поступали тогда многие родители со своими детьми?
Говорят, что на созревание ребенка во чреве матери очень влияет то, что видит в своем окружении его будущая родительница. Во время Нининой беременности я сочинял книгу о Иеронимусе Босхе, и по всей нашей квартире были разбросаны репродукции картин этого великого провидца: фантастические монстры, инфернальные чудовища, адские муки грешников… Может быть, это и определило пристрастие Вениамина с детских лет к ужасам, фантастике, триллерам в кино, телевидении, литературе.
Перебивался я в те годы внутренними рецензиями, авансами под договоры, заключенные на других лиц, и статьями, публикуемыми под чужими именами. Пока на какой-то конференции не подошла ко мне Ирина Александровна Антонова и спросила, не хочу ли я вернуться в музей. Не думаю, что она сделала это предложение по собственной инициативе. Очевидно, где-то в верхах решили нашего брата куда-то пристраивать. А то сидит такой диссидент дома, стучит на машинке, а что, спрашивается, он печатает? Дешевле и проще было отдать его под надзор коллектива, чем держать у его дома топтунов и радиофицированные машины. Так в 70-м году я снова оказался сотрудником отдела Запада Музея изобразительных искусств.
За время моего семилетнего отсутствия музей мало изменился. Новый (после смерти Виппера) замдиректора по науке И. А. Данилова была серьезным специалистом по итальянскому Возрождению и привлекала на наши лекции и конференции выдающихся ученых; блистали своими докладами Аверинцев, Михайлов, Гуревич, Гаспаров, Эткинд… Расширилась и выставочная деятельность, налаживались связи с зарубежными музеями. Но общесоюзный бардак распространялся и на нашу скромную деятельность.
В 70-м году в музее проходила огромная выставка работ Ван Гога из голландских собраний, первая по межгосударственному соглашению — между СССР и Голландией. Я должен был принять работы по их прибытии на аэродром. Собственно, моя функция заключалась лишь в том, чтобы подписать бумаги приемки и сопроводить груз в музей. Все стальное — погрузка, доставка, разгрузка, — как и всегда в таких случаях, осуществлялось Дирекцией выставок и панорам Министерства культуры СССР.
Утром в музей приехал культурный атташе голландского посольства г-н Ханнема — человек высокой культуры и большого обаяния. Мы на его машине отправились в «Шереметьево», ведя по пути высокоинтеллектуальные разговоры об искусстве, о Босхе (в Амстердаме тогда проходила его выставка). Ровно в три часа по расписанию приземлился специальный лайнер с работами Ван Гога. Подъехала милицейская машина с мигалками, которая должна была сопровождать груз. Прошел час, другой, а машина с работниками Дирекции не появилась. Подъехал автобус с пассажирами на обратный рейс, пилот занервничал и заявил, что сейчас же отправляется вместе с грузом обратно в Амстердам. Я мотался по аэродрому в поисках рабочих и машины, наконец, договорился с какой-то разболтанной полуторкой и подогнал ее к самолету. Был март, слякоть, и мы с директором голландского музея господином Кроллер-Мюллером, сопровождавшим выставку, стаскивали ящики с картинами в подтаявший снег, в лужи, а потом грузили их на грузовик, чтобы отвезти на шереметьевский склад. Наконец, появился представитель Дирекции и с ним один пьяный рабочий. Машины при них не было. Я названивал Антоновой, Антонова названивала в Министерство, начали подъезжать посольские лимузины и министерские «Волги». Не представляю, чем бы все это кончилось, если бы тут не подвернулся управляющий (или директор) амстердамской авиалинии — тертый голландец, указавший на стоящий в стороне пустой почтовый фургон. «Куда ехать-то?», — спросил шофер. «Следуйте за милицейской машиной». У парня отвисла челюсть. А дальше картина, достойная кисти самого Ван Гога.