Подснежники - Эндрю Д. Миллер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Но почему же Степан Михайлович не может заплатить ей попозже, когда у него появятся средства?
— Он-то может, — ответила Маша. — Но, честно говоря, я боюсь, что после обмена квартирами Степан Михайлович решит оставить эти деньги себе, а не отдавать их какой-то старухе. Если же он одолжит деньги у человека важного, значительного, ему придется их вернуть. Скажем, у иностранца. Да еще и юриста.
И она взглянула мне прямо в глаза: ты все понял? Я, помолчав, спросил:
— Когда? Когда они понадобятся, эти деньги?
— Договор о продаже еще не подписан. Думаю, деньги будут нужны месяца через два-три. Может быть, после нашего возвращения из Одессы.
Квартиру в Лондоне я так и не купил. Я снимал там жилье и некоторое время делил его с одной моей давней подругой (по-моему, я как-то показал тебе дом, в котором жил, — мы тогда шли на званый обед, устроенный женщиной из твоего прежнего агентства, забыл, как ее зовут). Я заколебался, когда цены на жилье пошли вверх, и решил дождаться их спада. Денег у меня было довольно много, они лежали на моем банковском счете, ожидая, когда я надумаю, что с ними делать, — когда повзрослею. Зарабатывал я прилично — больше, чем получали когда-либо в жизни мои родители вместе взятые. По российским меркам не так уж, быть может, и много, но достаточно для того, чтобы спокойно расстаться на несколько месяцев с двадцатью пятью тысячами долларов. Собственно, раз или два я уже одалживал русским какие-то суммы — секретарше нашего офиса, например, девушке из Сибири, которой хотелось купить мотоцикл, — и всегда получал мои деньги назад. А Маша с Катей — я же говорил себе: что бы ни произошло, мы всегда будем действовать заодно. Думаю, впрочем, что одновременно я был и рад дать им деньги, даже облегчение испытывал, — во-первых, это делало меня полезным для них, а во-вторых, и в-главных, я всегда, как мне кажется, считал, что за все следует платить, пусть даже только деньгами, как в моем случае. Ну а девушки, — думаю, они попросили у меня денег просто потому, что имели такую возможность, считали это чем-то вроде моего морального долга.
Маша сказала, что двадцать пять тысяч долларов нужны им для Татьяны Владимировны. Но эти же двадцать пять тысяч шли в уплату и за обед Маши с моей матерью, и за предстоящий уик-энд в Одессе, — может быть, мы будем жить в той самой комнате, где Маша, почти голая, сфотографировала свое отражение в зеркале — картинка, которую я и сейчас вижу, закрывая глаза, как изгнанный из России верующий человек видит любимую икону.
— Хороню, — сказал я. — Передайте Степану Михайловичу, что я готов одолжить ему деньги. Передайте, что я на этом настаиваю.
— Ладно, — сказала Маша.
— Ладно, — сказала Катя и разлила водку по рюмкам.
— За нас! — сказала Маша, и мы чокнулись, и водка увлажнила ее губы и обожгла мне горло, и кожу мою покрыла испарина дурных предчувствий, и легкий озноб опасений пробрал меня.
— Я не боюсь, — сказал я.
Войдя тем вечером в мой подъезд, я увидел полоску крови, тянувшуюся вдоль лестницы по стене примерно на уровне моей поясницы. У одной из дверей третьего этажа полоска резко сворачивала к полу, — по-видимому, истекавший кровью, припадавший к стене человек, добравшись до этого места, упал. На площадке крови натекла целая лужа, а рядом с ней стояли два старых черных ботинка с завязанными шнурками, стояли аккуратно, почти параллельно один другому.
Когда я утром спустился вниз, кровь со стен была смыта, однако ботинки остались на месте. Это один из пьянчужек с верхнего этажа, сказал мне позже кто-то из соседей. Навернулся. Ничего страшного.
Под конец марта бурый московский снег начал таять, потом, когда температура на день или два упала, предпринял попытку замерзнуть снова, но обратился в грязную кашицу — «слякоть», называют ее русские, — увидев которую почти ожидаешь, что сейчас из нее высунется первобытная волосатая рука, сцапает тебя и уволочет на какое-то неведомое дно. Из-под сугробов на нечищеной стороне моей улицы начал понемногу появляться бордюрный камень, а за ним полоска тротуара: груды заледеневшего снега отдавали, дюйм за дюймом, оккупированную ими территорию. Вскоре выставилась наружу и фара погребенных под снегом «Жигулей» — вся в пятнах, она подмигивала прохожим, будто налившийся кровью глаз.
В конце марта или в самом начале апреля мы с девушками посетили Татьяну Владимировну, чтобы помочь ей разобраться в подготовленном мною, ее поверенным, предварительном договоре, который она должна была подписать. Согласно этому документу квартира Татьяны Владимировны на Чистых прудах обменивалась на новую, бутовскую, с доплатой — в первых числах июня — пятидесяти тысяч долларов.
Я шел по бульвару, покрытому раскисавшим от послеполуденного солнца снегом. Помню, в подземном переходе на площади Пушкина мне попался на глаза старик-аккордеонист со спавшим на его коленях явно одурманенным чем-то котенком, но я спешил и ничего этому музыканту не подал.
К Татьяне Владимировне я пришел раньше назначенного времени. Я сделал это намеренно, хотел опередить Машу и Катю, хоть толком и не понимал зачем. Мы с нею оказались наедине всего во второй раз после тех нескольких минут в нотариальной конторе, когда Катя, вызванная кем-то по телефону, покинула нас. При этой-то встрече с глазу на глаз я и узнал, что она вовсе не приходилась девушкам теткой — ни в каком смысле, — получив тем самым мой последний шанс.
Я разулся. Татьяна Владимировна уже начала укладывать вещи. На паркете в коридоре рядком стояли еще не заклеенные липкой лентой большие картонные коробки, набитые документами и вещами (из одной торчала, точно рука покойника из гроба, штанга люстры), а с ними пара огромных пестрых пластиковых сумок, с какими видишь иногда в аэропорту иммигрантов. Однако в гостиной ничто пока не изменилось. Фотографии гибкой молодой женщины сталинских времен и ее мужа, тома устаревшей энциклопедии и средневековый телефонный аппарат так и стояли, точно экспонаты выставки «Как раньше жили люди», на прежних местах — вместе с моей «автобусной» коробочкой английского чая. Фантасмагорические животные смотрели на меня поверх пруда и послеполуденной слякоти. Татьяна Владимировна принесла варенье и чай.
Я вручил ей купленный в Санкт-Петербурге аляповатый стеклянный шарик со снегом и собором внутри. Татьяна Владимировна по-детски улыбнулась, чмокнула меня в щеку и поставила подарок на стол, между телефонным аппаратом и фотографией мужа.
Она спросила, понравился ли мне Петербург. По правде сказать, он показался мне гнетущим и невнятно страшноватым, но я ответил, что понравился, что это очень красивый, самый красивый на свете город. Не помню уже, я ли подтолкнул ее к этому или она сама сменила тему, но разговор понемногу переключился с моей поездки в Петербург на ее прошлое, на Ленинградскую блокаду.
Сейчас, когда она вспоминает Ленинград, сказала Татьяна Владимировна, город всякий раз представляется ей холодным и заснеженным, хоть она и знает, что летом там бывает солнечно и жарко. Конечно, Исаакий не был в то время собором, коммунисты обратили его не то в музей атеизма, не то в плавательный бассейн, она уже не помнит во что, видать, совсем из ума выжила.