Тридцать шестой - Александр Виленский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Сволочь ты, — задумчиво повторила Анка. — Но я попробую.
Калиновского она отловила в его очередное патрулирование. Он сначала даже отшатнулся, до того она была не похожа на ту Анечку Ружанскую, в которую он был тайно влюблен с пятого класса. Но сердце все равно заколотилось. Он и смотреть не мог на эту грязную оборванку, и оторваться от нее не мог.
Понятно, что принесет он им этих еврейских яблок и меда. Жалованье недавно было, можно на рынок сходить. Подарок ей будет. Последний, потому что к зиме гетто ликвидируют. И Вадик никак не мог понять, что же он будет делать, если ему прикажут выстрелить в Аню. Поэтому он старался об этом не думать. Анечку было очень жалко, но кто ж виноват, что она родилась еврейкой? И какая же она стала страшная… А все равно красивая. Вот так. И страшная, и красивая. И жить ей от силы месяц. Так что пусть побалуется сладким. Тут Вадику стало жалко и себя тоже, от того, что таким он оказался благородным и добрым.
Пол-литровая банка меда и десяток яблок были сметены так быстро, что раввин Лазник не успел дочитать все положенные молитвы. Ну да Бог простит, подумал он. Доброе дело оно завсегда доброе, Всевышний все видит, и, может, кому-то из этих ребят повезет и они выживут. Потому что надеяться на Бога надо даже тогда, когда кажется, что нет никакой надежды, Создатель неоднократно являл чудеса, надо только верить. А меня спасать не надо, думал раввин Лазник, я свое пожил, жил хорошо, грех жаловаться. Даже при большевиках грех было жаловаться. Даже в страшное и кровавое время Гражданской, со всеми ее петлюровцами, деникинцами, махновцами, григорьевцами, буденовцами и котовцами, которые почему-то все как один норовили устраивать погромы. Ну разве не чудо, что и он, и вся его семья остались живы? Чудо. Разве не чудо, что большевики, которые снесли церковь, не тронули синагогу? Чудо. Разве не чудо, что его не погнали в Соловки, не отправили на Колыму, не пустили пулю из нагана в затылок? Конечно, чудо.
Так что надо верить. Вон они какие славные, эти еврейские дети. Если бы им выпала другая судьба, то он был бы счастливейшим из людей. Но он и так счастлив. Да, все, что происходит сейчас, — такая же кара Всевышнего, да будет благословенно Его имя, как и то, что творили украинцы Хмельницкого три века назад, — кара за грехи, за отход от традиций предков, за то, что перестали ходить в синагогу даже в Судный День, перестали обрезать мальчиков на восьмые сутки и делать бар-мицву на тринадцатый год. Поэтому и сопротивляться было бесполезно — какой смысл сопротивляться Его воле? Раз Он решил истребить нас всех по корень, то кто ж сможет изменить предначертанное!
Но милостив Господь, бесконечна милость Его. Раз уж дети до сих пор живы и проживут еще месяц — а это в гетто целая вечность. Спасибо Тебе, Господь Созидатель!
После меда пальцы стали липкими, моментально почернели от приставшей к ним неведомо откуда грязи, рот связала тягучая сладость, а в животе бродили яблоки, съеденные вместе с косточками.
Марик с Анкой сидели в своем укрытии, переваривали незнакомое ощущение в желудках, наслаждались тишиной и покоем. Только бы до утра не пришли, дали пережить эту ночь спокойно. Хорошая ночь, новогодняя.
— Марик, — неожиданно заговорила Анка, — а ты не видел, ребе Лазнику досталось что-то? Он-то сам поел?
— Не видел. Какие мы все же свиньи!
— Ага, — сказала Анка и прижалась к его боку. И сразу стало горячо. А она, словно случайно, положила ему теплую длинную ладошку на бедро, отчего еще и невыносимо сладко стало внизу живота.
— Ты боишься умирать?
— Не знаю, — пожал плечами Марик. — Очень не хочу. Я хочу все же попробовать убежать.
— Куда?
— К партизанам. Вот только никак не могу придумать, где взять оружие. А так не примут, выгонят. Но все лучше, чем так вот, чтоб убили, и все.
— А я очень боюсь, — серьезно прошептала Анка. — Очень-очень. Я очень жить хочу, вырасти, стать кем-нибудь, я только пока не придумала кем. Вот сегодня хотела бы стать поваром, потому что можно есть, сколько хочешь. Но это сегодня. А после войны лучше всего было бы стать врачом, лечить людей, как дедушка. Он такой добрый был.
Она шептала и все гладила Марика по бедру. А он уже не мог, готов был взорваться от этой невыносимой ласки. И тогда Анка приподнялась и прошептала ему в ухо:
— Марка, а ты целовался?
«Сто раз!» — хотел ответить Марик, но неожиданно сказал правду:
— Не-а.
— Хочешь, поцелуемся? А то нас убьют, а мы с тобой ни разу и не поцеловались даже…
Губы у нее были сухие и сладкие, она как будто пила, и все никак не могла напиться. Сжала ладошками его щеки и быстро-быстро тыкалась ртом ему в лицо, а потом снова хватала его губы и долго мяла их своими. Засунула свою ладошку ему под рубашку, погладила по груди. Тогда и Марик решился. Осторожно заполз за вырез платья — и когда она успела расстегнуть ворот? — и потрогал небольшую выпуклость на ребрах. Чуть побольше, чем у него. Только сосок у нее другой, длинный, он это чувствовал, трогал его, это было так странно, что его всего трясло, а она продолжала хватать его губы и все стонала так протяжно, так незнакомо.
И когда он уже больше не мог сдерживаться, она раздвинула ноги, помогла ему, и Марик провалился в мягкое, влажное и очень-очень горячее. Отчего стало совсем уж невозможно, и он, несколько раз двинувшись внутри горячего, забился в сладчайшей судороге, с наслаждением чувствуя, как из него выстреливает в загадочную девичью глубину что-то жизненно важное, избавляя его от себя.
И тогда он заплакал, а она гладила его по затылку, прижимая к себе навалившееся на нее легкое мальчишеское тело. И все шептала:
— Ну что ж ты плачешь, глупенький! Вот и все, теперь ты тоже знаешь, что это такое. Теперь умирать не так страшно, правда? А то бы нас убили, и мы никогда бы и не узнали, как это хорошо, да ведь? Ну, поплачь, поплачь, я в первый раз тоже плакала…
Анка, как выяснилось, отдавалась всем мальчишкам, оставшимся в гетто. Правда, только тем, для кого это было впервые, и только один раз. Мальчикам было бы жалко умирать, ни разу не познав женщину, говорила она. А второй раз — это уже любовь, это нельзя, потому что нельзя любить всех. А она любила только Марика. И он стал последним.
Ее убили через два дня. Поймали, когда она пыталась выбраться в город, чтобы поменять на еду какое-то барахло, добытое у знакомой старушки. Два полицая весело били ее сначала своими здоровенными кулаками, потом так же весело пинали ногами, а когда она затихла, то на прощание один из них прикладом винтовки разбил ей голову.
И в ту ночь рыдали два мальчика: Марик Мешков — в гетто, и Вадик Калиновский — в городе. А старый раввин Ефим Лазник, накрывшись талесом, молился всю ночь, благословляя имя Всевышнего, ибо только Ему одному ведомы нити судеб людских и пути человеческие.
Больше Марик не плакал никогда.
С этого момента он начал рыть подкоп под забором, окружавшим гетто. Теперь ему было все равно, возьмут его к себе партизаны или нет. Не возьмут — и черт с ними. Он все равно добудет себе оружие, выживет — выживать он научился — и поставит целью всей своей жизни найти и убить этих двоих полицаев.