Твардовский - Андрей Турков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как же была встречена «Родина и чужбина» — книга, редкостная по своей внешней пестроте и внутренней цельности, нимало не претендовавшая на последовательное повествование о войне и, однако, во многом имеющая уникальную, едва ли не летописную ценность?
«Очень вскоре читатель убеждается, что никакой постройки, никакого идейно-художественного цельного замысла в записях А. Твардовского нет, — писал критик В. Ермилов в статье „Фальшивая проза“, напечатанной 20 декабря 1947 года в „Литературной газете“, главным редактором которой он был. — Вам предлагаются факты и фактики, записывавшиеся в военные годы, сваленные в полном беспорядке: дескать, что видел, то и описал, а зачем описал — сам не знаю».
«Не может не броситься в глаза, что наблюдательность автора часто бывает удивительно мелочна, — говорилось и в статье работника ЦК партии Б. Рюрикова „„Малый мир“ А. Твардовского“ („Комсомольская правда“, 15 января 1948 года), — что эпизоды, которым сам автор придает большое значение, порой оказываются лишенными подлинной значительности».
Дальше — пуще: «С А. Твардовским приходится спорить не о мелочах, не о частностях, а о самом главном: о взгляде на события и на людей, об общем тоне его повествования… Почти на каждой странице записей читатель находит мысли и образы, вызывающие резкое возражение… Увы, писатель оказался бессилен показать подлинную правду жизни».
Ефим Дорош, работавший тогда в «Литературной газете», был на заседании редакционной коллегии в день, когда появилась ермиловская статья. Он вспоминал, как с некоторым опозданием вошел Твардовский, уселся и, взяв свежий номер, стал его перелистывать…
Вскоре Александр Трифонович заметно изменился в лице, но сдержался и ограничился тем, что высказал недоумение, почему его, как-никак члена редколлегии, заранее не ознакомили со статьей.
Много лет спустя он писал, что о несогласии с ней изо всей редколлегии прямо заявил один лишь Николай Погодин, известный драматург, автор вполне «соцреалистических» пьес (одни «Аристократы» — о «перековке» заключенных на строительстве легко угадывавшегося Беломорско-Балтийского канала — чего стоят!), однако иной раз проявлявший независимость и «норов».
«Все молча понуро уставились — кто в газету, кто в стакан с чаем. Один этот мрачный беспартийный человек, сбычившись, как обычно, на другом конце стола, напротив Ермилова, — заговорил», — вспоминал поэт в своих рабочих тетрадях, на следующий день после погодинских похорон.
На том заседании Ермилов объяснял спешку, с которой была опубликована его статья без ведома многих членов редколлегии, «необходимостью» опередить «Культуру и жизнь» в развертывавшейся «проработочной» кампании. Оперативно подключился к ней и один из тогдашних секретарей правления Союза писателей Лев Субоцкий (кто в близком будущем сам угодит в «космополиты»!).
В своих «Заметках о прозе 1947 года» (Новый мир. 1948. № 2) Субоцкий назвал «Родину и чужбину» «плодом политической ограниченности и отсталости», проявлением «тенденций, чуждых советской литературе», а на состоявшемся в том же феврале обсуждении книги в секции прозы Союза писателей выступил с пространной речью в том же духе, утверждая, что Твардовский в этом произведении живет в «маленьком затхлом мирке дореволюционной, доколхозной деревни»[16].
Слова «мирок», «маленький мирок», «малый мир» зазвучали применительно к автору и его героям и в речах других ораторов. Дошло даже до насмешек над «единоличным тюканьем топорика» знакомого читателю Михаила Худолеева, что Твардовский, дескать, описывает «с умилением».
Оказалось, что можно весьма высокопарно писать о народе-океане и в то же время презрительно, свысока отзываться о «каплях», из которых он состоит!
Претензии, предъявленные к «Родине и чужбине» авторами разносных статей, не слишком вразумительны. Но, думается, причина «проработки» очень проста: все сказанное в книге о войне и в особенности о первых годах мирной жизни находилось в явном противоречии с тем, как предписывалось «свыше» отражать эти события в литературе и искусстве, рассматривавшихся партийными идеологами исключительно в качестве пропаганды.
Еще не отгремели последние залпы, чуть не полстраны лежало в развалинах, когда в Приказе Верховного главнокомандующего от 1 мая 1945 года № 2 °Cталин оповестил народ, что «наша социалистическая экономика укрепляется и растет, а хозяйство освобожденных областей, разграбленное и разрушенное немецкими захватчиками, успешно возрождается».
Тон был задан. Вскоре многие именно так и настроят свои лиры. Да и сразу же после сталинской речи появилась высокопарная и, как всегда, витиеватая статья Леонида Леонова, завершавшаяся патетическим возгласом: «Хлестни по коням, возница!» (Что из того, что «кони» и так тянули из последних сил…)
Вскоре в книгах объявятся герои-чудотворцы, в два счета добивающиеся неслыханных успехов, вроде «кавалера Золотой Звезды» из одноименного романа С. П. Бабаевского (вышел в 1948-м) или Воропаева, героя романа П. А. Павленко «Счастье» (1947).
Ан тут — вслед за «Домом у дороги» — появляется книга, разительно иная по всей своей тональности, где реальное положение дел изображено во всей жестокой правде.
Освобожденные из немецкой неволи и возвращающиеся домой люди, по горестным словам автора, «бредут к обгорелым трубам, к пепелищам, к незажитому горю, которого многие из них еще целиком и не представляют себе, какое оно там ждет их».
Или вот переживший войну в родной деревне старик: «Он сидел возле избушки, срубленной из бревен, на которых еще видна была окопная глина (курсив мой. — А. Т-в)». Какого же труда стоило ему это «строительство»?! И при всей безунывности и чудаковатой обаятельности этого «мирового деда» (как определил его проезжий шофер) до чего же он обездолен, на что ни глянь:
«На нем были солдатский ватник и штаны из маскировочной материи с зелено-желтыми разводами. Он сосал трубку, чашечка которой представляла собой срез патрона от крупнокалиберного пулемета». Красноречивейшие «фактики»!
В очерке «В родных местах» Твардовский писал о своей поездке на Смоленщину осенью сорок шестого года:
«…Впечатление разоренности, бедности, голого человеческого горя, оставленного немцами на этом подворье, почти без всяких помех наполнило душу. Оно было тем сильнее и собраннее, что теперь уже были видны первые признаки возрождения жестоко и дико поломанной и потоптанной жизни.
Они, эти признаки, еще как те жидкие деревца, что посажены на могилах, только-только принялись и еще не могут скрыть своей тенью осевших от дождей, потрескавшихся от ветра бугров.
Перед глазами у меня пустынное, неровное поле, где пепелища бывших строений обозначены зарослями бурьяна, дедовника и крапивы, обвалившимися ямами погребов и еще приметными щелями, в которых загорьевцы укрывались от немецкой авиации.
На этом поле десяток избенок под соломенными, толстыми, необлегшимися крышами с торчащими в сторону будущих сеней концами решетника… Я не знаю строения печальнее и непригляднее избы без сеней в открытом поле».