Диктатор и гамак - Даниэль Пеннак
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«И потом, — прибавили вы, — если я правильно понимаю, в вашей книжке я одновременно являюсь и персонажем, и источником информации. Заходите, заходите, дорогой автор, спрашивайте, сколько хотите; не так часто нам выпадает случай преподнести собственную юность на блюде вымысла».
…
Почувствовав в ваших словах легкую иронию, я все же пришел. Даже примчался на всех парах, потому что, к моему величайшему удивлению, вы не только живете в Париже, но даже на улице Анвьерж, в двух шагах от меня, в том самом здании, которое, как скала, протыкает небо Бельвиля. И как только вы мне открыли, я сразу же узнал вас, так как часто встречал на улице Пьят, с сумкой на колесиках, полной провизии, и у мясника на улице де ля Мар, мы с Минной как-то даже сидели с вами за одним столиком в «Мистрале», на улице Пиренеев, в полдень, в день прессы. (Вы нас как будто и не заметили, вы читали тогда ТЛС[39], пощипывая салат.) Минна сказала, что вы похожи на «старую апачи», а потом, присмотревшись как следует, мы согласились, что вы скорее напоминаете Натали Саррот: те же гладкие волосы, тот же острый взгляд…
Если бы вы в тот момент вдруг начали что-нибудь записывать в маленьком блокноте, мы бы точно приняли вас за нее.
— Сколько ей сейчас может быть лет?
Итак, в ту самую ночь вашей юности, дорогая Соня, вы набросали портрет мертвого двойника,
рисунок углем, который вы отыскали шестьдесят лет спустя,
в завалах вашей мастерской,
дом 10 по улице Анвьерж, где из вашего окна виден весь Париж, рисунок, который вы мне протянули поверх наших бокалов, наполненных игристым вурве
(это все, что осталось в вас истинно американского, этот вкус к нашим «маленьким винам Луары»),
сказав мне:
— Вот, возьмите, это он.
В вашей руке был даже не лист бумаги для рисования, а кусок картона: «Дно коробки из-под обуви, первое, что попалось мне под руку, когда я вернулась той ночью домой, из того, на чем можно было рисовать».
— …
— …
— Это правда он?
— …
— …
— …
— …
Я ожидал увидеть расплывшуюся морду пьяницы, обвисшую над еще влажной губой, желтушный цвет лица, выдающий циррозное разложение…
Ничего подобного; это оказалось изможденное лицо, скорее вытянутое, с иератическим строением костей. Кожа натянута на кости свинцовой сетью морщин. Под спутанной сединой волос — впалые виски, тяжелые веки; строгий рот, сомкнутые губы: «рот, привыкший молчать», сказали бы вы, и ниже — каменная челюсть.
…
Я представлял его себе совсем не таким. И тем не менее это лицо казалось мне знакомым.
…
Это могла быть внешность крестьянина-корсиканца, бесстрастное лицо моих отдаленных кузенов Лафранки де Кампо или Прюнетти де Гаргуале, которые, собственно, ни один ни другой не были крестьянами, но зато были корсиканцами, чистейшими и молчаливыми, да; или лицо Роже, отца Минны, бретонца, пропитанного морским ветром и тоже немногословного, или, может быть — хотя я никогда там не был — какого-нибудь предка Валентино из Кастелланаты, в Апулии. И может быть, именно таким стал бы Валентино — эта задумчивая пергаментная суровость, — если бы ему оставили шанс дождаться возраста морщин и если бы он избежал масок красоты, к которым его готовили несуразные нравы людей имиджа, заядлых трюкачей, спекулирующих на скелетах…
«Последнее слово всегда остается за скелетом, дамы и господа; напрасно вы будете стараться сгладить углы, шлифовать, выводить, наполнять, перенатягивать, ваш скелет выдаст вас рано или поздно, оголив вашу ошеломляющую общую правду. Даже Голливуд ничего не может поделать с этой правдой скелета!»
Одна из его последних тирад, как вы мне сказали, ставя стакан. И потом этот комментарий: все пьяницы — прозелиты, это единственное, что есть интернационального.
Затем, поднявшись:
— Когда вы отправляетесь в Веркор? Возьмите этот рисунок, вернете мне его, когда закончите.
Теперь моя очередь проснуться среди ночи.
Проснуться: да, нам снятся сны, то есть мы думаем.
Прошлой ночью мне приснились два изображения печени, которые висели у нас в классе, в общинной школе в Савиньи-сюр-Орж: печень алкоголика и здоровая печень. Совершенно проснувшись, я вспомнил, что мое воображение ребенка ассоциировало вспученность циррозной печени с букетом цветов, к тому же замечательных тонов и расцветок, тогда как другая, здоровая, какая-то тусклая, была совсем не привлекательная; я не понимал, отчего следовало опасаться этой цветущей красоты. (Дальнейшие мои школьные годы ясно дали мне почувствовать отчего…)
Этой ночью меня разбудил Малколм Лаури. Он выпил в двадцать раз больше, чем может выпить обычный человек за сорок восемь лет писательства и заблуждений, а потом выбросился из окна. Вскрытие показало, что печень была совершенно невредима.
Поздняя ночь. Минна спит. Дом — исключительно пустой — стонет под ветром Веркора. На улице штокрозы противостоят шквалу и граду столь героически, что мы назавтра, стоя с чашкой приготовленного наспех, кое-как кофе в руке, обнаружим в свете наступающего утра, что они выстояли, довольно сильно потрепанные, но все же стоят!
…
Ладно. Ни печень Лаури, ни лицо двойника не имели признаков злоупотребления.
…
Я встаю. Сандалии. Стол. Свет. Портрет.
В который раз уже я стану искать в лице этого мертвеца источник той эмоции, которая появилась у меня, когда Соня показала мне этот рисунок.
…
Он решительно не похож на хвастливого алкоголика.
И на крестьянина-корсиканца.
И на собирателя хлопка в Кастелланате.
Это лицо сухого ветра и молчания, да, именно, но оно уходит еще дальше. Еще глубже. Можно подумать, что оно слушает.
Оно вдруг напомнило мне лицо Эрри де Луки, неаполитанского писателя, пергамент, который история, бунт, действие, работа, изгнание, размышление, чтение, одиночество, молчание и ветер обшарпали и иссушили.
…
Эта задумчивая сдержанность…
…
Эта скрытая сила…
…
Лицо сертанехо…
Вот что вы нарисовали, Соня!
…
Кабокло из бразильского сертана — вот что вы нарисовали той ночью на дне коробки из-под обуви! Кабокло из Терезины или откуда-нибудь еще. (В конце концов, двойник ведь именно это собой и представлял, не правда ли?) Каатингуэйро[40]: воплощение того континентального терпения, от которого можно ожидать всего чего угодно.