Позабудем свои неудачи (Рассказы и повести) - Михаил Городинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я и кричал, конечно, и слышал, как отчего-то дрожит, сбивается, прячется в писк и кашель мой голос.
Когда меня привезли к мамке, — чтобы мы еще раз попробовали, — я сразу прижался к ней, теплой, толстой, душной, прячась от безжалостного воя. Молоко не шло, и, голодный, я умолял, умолял — уже только о том, чтобы он заткнулся!
Мало-помалу, постепенно все пришли в себя, пообвыклись. Оторопь прошла. Ничего, кроме раздражения и все растущего гнева, к возмутителю спокойствия уже не испытывали. Закон всего лишь поежился, как он этого не понимал?! Теперь все готовы были мстить за свою растерянность, терпение, молчание, задумчивость, и я заклинал его заглохнуть, пока они не раскрыли настежь все окна, не изуродовали щипцами очередных новеньких, не оторвали от мамкиной, ожившей наконец груди меня, чтобы поместить в палату анэнцефалов или олигофренов! Нет, он решил идти до конца и продолжал вопить, понятия не имея о голоде, боли, страхе, жажде жизни, присущей даже уродам-мутантам, всем, кто уже по эту сторону, кто все-таки отправился в путь.
Должно быть, именно теперь вы должны отречься от меня. Вы имеете полное право, даже обязаны это сделать, и мы распрощаемся навсегда, но мой долг досказать, пусть себе одному.
Так вот, я услыхал в коридоре Мучилова, его шаги. Под аккомпанемент подков, ключей, медалей он пел: «Тише, дети, я ваш папа, папа любит тишину. .» Это довольно причудливо переплеталось с диким воем новорожденного.
Я не могу ответить, родился ли в тот момент мой страх, свойственно ли. это всем, кто снаружи, или, попавший в палату без замка, я был тоже неизлечимо болен — не беспамятством, наоборот, долгой неизбывной памятью о расправах, насилиях и мести за насилия, и она так переполняла меня, вернее, в ее разливе я был такой малой невесомой личинкой, что его шаги и простенькая песенка сработали тотчас, безошибочно, как срабатывает самый совершенный механизм. Вместе с клочками какой-то ночи, жестокого звездного неба, деловитой возней палачей и собачьим лаем, безмолвием остекленелого пространства они вынимали, вытягивали, вырывали из меня — как признание — самое бесчеловечное и человеческое, самое пагубное и спасительное, дикое и искреннее. «Дядька, пощади меня, не бери меня, мамкиного, слабого, неразумного, процокай мимо со своей песенкой, не останавливайся у этой двери, не открывай ее, не бери меня, не меня, иди дальше, туда, вниз. .» Вот о чем я умолял, затаившись в страхе, в обмороке памяти. Он прошел мимо, туда, вниз, и через недолгое время крик новорожденного прекратился. Стало тихо, мы мирно сосали мамок, у моей пошло молоко, буквально хлынуло; ожили круглые настенные часы — было всего-навсего утро, утро шестого дня. Вынималенко в коридоре грозил Мучилову товарищеским судом— тридцать восьмым по счету, а Мучилов требовал у Вынималенко обещанной доплаты за гуманизм, патриотизм, готовность в любое время дня и ночи улавливать и воплощать сокровенную волю коллектива, а также немедленной выдачи мыла, тридцати восьми кусков; Катилова с нянькой болтали о происхождении неба, земли, света, тверди, светил на тверди небесной, пресмыкающихся, птиц, скотов, гадов, зверей и человека.
Теперь осталось совсем немного. Верно, вашим вниманием давно завладел кто-то более последовательный, радикальный, способный подвинуть на действия активные и решительные, — ну, не выходить из утробы вообще, организовав глухую оборону, выдвинуть ультиматум с одновременным объявлением голодовки. Может быть, у него даже найдется идея, которая овладеет нашими массами, сплотит воедино тех, кто оказался в помещениях под замками и в помещениях без замков. Моя же проповедь все больше смахивает на исповедь. Ведь исповедь — это отчаявшаяся проповедь, пусть так, пусть наоборот, но мамка, мамка. . в тот день мы еще трижды встречались с ней.
После утренних событий, душистого ее молока все вокруг странным образом переменилось… Из привычной смеси запахов: уборной, кухни, хлорки, подвальной сырости, гари, затекавшей в форточку, удавалось вынюхать и что-то приятное. Ляляканье мамок, их матерщина, казацкое бесстыдство выглядели безобидным утешением для них, знавших так мало, в том числе и хорошего. В эти дни я узнал кое-что еще и потому мог праздновать сразу несколько удач: я не родился армянином в Азербайджане, азербайджанцем в Армении, мусульманином в Боснии, боснийцем в Мусульманин, абхазцем в Грузии, грузином в Абхазии и прочим кем-то не там или там не кем-то; меня еще не проиграли в карты; я пока что не пропал без вести; обернутого в случайную тряпку, меня покамест не выкинули в мусорный бачок; меня еще не окатили мирными атомами… — не так мало, не так мало, если вдуматься, вдуматься, вдуматься… Даже шаги Мучилова в коридоре вдруг показались шагами радивого хозяина, кто-то ведь должен следить за порядком — пусть порядком мщения, а новая его песенка «Как молоды мы были…» такой задушевной. . ком подкатывал к горлу! В этот момент я едва не пустился проповедовать всепрощение, любовь, смирение, согласие, но удержался от соблазна прелестной пошлостью, ведь тогда я должен бы был сперва проповедовать вам страх, испытанный мной утром, — разве не так? разве не он родил в моей груди благостное старческое чувство, этот капитулянтский мир с реальностью, способной конкурировать разве что с небытием? (Разумеется, с небытием в самом расхожем невежественном представлении.) Кажется, Мучилов в те минуты уже застыл под дверью, дожидаясь проповеди всепрощения, пуская в предвкушении на сапоги густые желтые слюни.
Слава Богу, потеряв былое бесстрашие, невозвратно потеряв так много, я еще не потерял остатков совести и стыда, чтобы выдавать свой страх за любовь, чтобы всерьез заикаться о добровольном смирении! Уж чего-чего, а усмирят нас и так по полной программе! Усмирят, даже если вы будете просить последней милости — даровать вам свободу усмириться самостоятельно! Вам оставят единственное утешение: тайно, явно, вольно, невольно, желая того или нет, не сознавая этого или попутно каясь и вопя, мстить за себя, усмиряя других. Рождая нас, они рождают новых воинов для этой войны, этой последней отрады. Другого ответа на вопрос: «Зачем же мы нужны?», «Что же стоит нам продолжать?»— я не обнаружил. Разве что мстить и за эту безответность.
Но мамка, мамка моя, я же видел, как она смотрит туда, в окно, под которым свистнул чей-то Витек, Славик, как слушает песнь вскочившей на подоконник и тянущейся в форточку счастливицы! У молока был соленый привкус, нестерпимый и требовательный привкус человеческого: она ревела в своем