Воспоминания Понтия Пилата - Анна Берне
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Другому было не более двадцати, и лицо его было слишком нежным для ремесла, которым он занимался. Во время боя он убил троих, и, казалось, сам не знал, как это у него получилось. Я уловил испуганный взгляд, который он бросал на свои залитые кровью руки… Мне было жаль этого парнишку, и, если бы я мог, я воспользовался бы ради него своим правом миловать. Но я не мог. Я узнал юного Дисмаса — того вора, которого я освободил первый раз, когда он украл из сундука своего хозяина дорогое ожерелье для любимой девушки. Неужели он примкнул к банде бар Аббы, чтобы и дальше делать ей подарки? Или он искренне верил, что борется за свою родину? Это уже не имело значения. Боги никогда не дают второго шанса, римские прокураторы — тем более.
Я ожидал, что, когда мы войдем в Иерусалим в то прекрасное утро апрельских календ, на нашем пути соберется толпа. Я обманулся. Мы не встретили никого, кроме арабов — погонщиков верблюдов, поивших своих животных. На смеси греческого с арамейским они объяснили Флавию, что с рассветом народ отправился к другим воротам приветствовать прибытие великого пророка. Торговцы из Петры клялись, что накануне тот человек в селении Вифания воскресил умершего несколько дней назад и начавшего смердеть… Я счел излишним последнее уточнение, но Флавия оно привело в неописуемый восторг.
Пройдя через пустынные улицы и площади, мы приближались к Антонии, когда на другом конце площади Храма заметили странное шествие. Люди двигались в буйном веселье песен, радостных возгласов и звона бубнов, которыми весело потряхивали дети. Под ногами на земле лежали разноцветные плащи, расстеленные перед человеком, который шел дорогой триумфа.
Сначала я его не рассмотрел. Ветки цветущих деревьев, оливковые, пальмовые, двигавшиеся вместе с ним колыхающимся лесом, скрывали его от моих глаз. Затем, сквозь просвет в листве, я увидел, что человек, которого так горячо приветствовали, сидит на белой ослице, сопровождаемой осленком. Я представил себе насмешки, которым бы подвергся в Риме даже император, если бы он уселся верхом на осла. И подивился странностям иудейского народа, сопровождавшего этот нелепый экипаж и пренебрегшего военным конвоем, окружавшим меня.
На небритом лице Флавия, наблюдавшего эту картину, сияла лучезарная улыбка:
— О, господин! Это — Галилеянин! Это Иисус бар Иосиф!
Я испугался, как бы мой галл, в порыве признательности, не вышел из строя и не бросился к ногам бывшего плотника. Но он лишь вздохнул и покачал головой.
Охваченный любопытством, я пытался рассмотреть Галилеянина, о котором столько слышал и чье учение меня волновало. Я был слишком далеко, чтобы различить его черты.
Однако лицо с темно-русой бородой показалось мне молодым и красивым.
Иисус бар Иосиф внезапно поднял глаза и посмотрел в мою сторону. На таком расстоянии он не мог видеть меня лучше, чем видел его я… Однако у меня создалось впечатление…
Несмотря на протекшее время, я по-прежнему не могу описать того, что почувствовал тогда. Какое слово могло бы выразить мои чувства? Надежда? Упование? Может быть…
Мое сердце бешено стучало сильными беспорядочными ударами; так оно билось, когда, перед нашей свадьбой, я искал Прокулу в садах Проба.
Потрясенный, я весь устремился к незнакомцу, словно от него зависела моя жизнь.
Это длилось мгновение. Галилеянин, который не мог меня видеть, отвернулся. Меня постигло странное и горькое разочарование.
Я выпрямился в седле, отвечая на приветствие караульного офицера у ворот Антонии.
Я отчетливо видел, как неодобрительно подергиваются брови Тита Цецилия Лукана, трибуна-латиклава, и то презрение, которое отобразилось на его безукоризненно выбритом лице, когда он посмотрел на толпу и Галилеянина…
Я был еще ребенком, когда однажды, играя с Адельфом в комнате, куда вход нам был запрещен, разбил этрусскую вазу, очень ценную, которой мой отец чрезвычайно дорожил. Безмолвные и пораженные, мы застыли перед ужаснувшими нас осколками.
Отец наказывал меня редко, но строго. Он считал, что физическая боль — составная часть мужского воспитания. В тот день я не сомневался, что получу добрую дюжину ударов кнута, которую, впрочем, вполне заслужил.
Еще более напуганный, чем я, Адельф предложил спрятать обломки вазы в углу и уйти играть в глубь сада. Если все же подозрения отца падут на нас, мы солжем и свалим все на женщину, подметавшую комнату. Это была недавно купленная рабыня, каледонийка, угнанная из своего варварского края; несчастная не могла связать двух слов по-латыни. Мы не боялись, что ей удастся оправдаться в этом преступлении.
К чему скрывать трусливое облегчение, которое я испытывал при мысли, что избегну заслуженного наказания. Это подлое удовлетворение пропало, когда я увидел обреченную служанку. Она была очень юная, очень хрупкая и в тысячу раз больше меня напугана ожиданием ударов кнута. Охваченный мучительным стыдом, я пошел отыскивать отца и повинился, не уточняя, что был не единственным виновным.
Я получил свои двенадцать ударов кнутом… Рука моего отца была порой очень тяжелой.
Неделю спустя — время, которое потребовалось моей пояснице, чтобы оценить подарок, — он дал мне в личное распоряжение лошадь, чтобы вознаградить меня за то, что я сумел вынести тяжесть своей вины и по-мужски взять на себя ответственность.
О наказании я забыл быстро, зато долго помнил радость отца за мой мужественный поступок. Не думаю, что с тех пор я совершил что-нибудь такое, что могло бы поколебать отцовскую гордость Кая Старшего.
Нет, никогда в течение своей жизни я не избегал ответственности, не отказывался смотреть в лицо своим ошибкам и заблуждениям.
Конечно, я мог бы найти оправдания своему решению отправить Галилеянина на мучения, на которые его обрек его же народ. Я мог бы поклясться, что не желал его смерти. Это была правда: я не желал смерти Иисуса бар Иосифа и предпринял все возможное, чтобы не допустить ее.
Я мог бы даже сказать, что был не в состоянии предотвратить эту смерть, и это было бы справедливо, потому что римский прокуратор не выше законов Рима. Именно поэтому законы Рима вынудили меня принять самое худшее решение, какое только мне приходилось принимать за мою жизнь. Я мог бы укрыться за исконной приверженностью римского народа закону, сослаться на тексты и договоры, которые был обязан уважать. Но зачем обманывать себя? Ради чего, раз Прокулу не проведешь?
Недавно я встретился с ней взглядом и в нем увидел неумолимый вопрос:
— Кай, что ты наделал?
Другой бы ответил, что выполнил свой долг. Вот в чем я пытался убедить себя накануне иудейской Пасхи, когда, наконец оставшись один, старался забыть израненное лицо Галилеянина, звук его голоса, ужасный страх, с которым он боролся.
Я исполнил свой долг римского правителя и отца семейства. Я был верен Риму и Тиберию Кесарю, сделал все, что было необходимо, чтобы защитить свою жену и детей. Но, в глубокой тоске, я чувствовал, что вопреки внешней видимости, я виновен. В чем? Перед кем? В то время, мне кажется, я знал ответ; сегодня — уже не знаю. После минутного озарения ослепительный и страшный свет, который я различил, погас.